— Хорошо, — сказал капитан, — можете быть свободны.
Но мой знакомый милиционер не ушёл. Он нагнулся ко мне и шепнул:
— Всё будет в порядке, Мишка. Золотые руки у твоей мамы. Ни у кого на свете таких рук нет, как у неё.
В это время из ворот вышла моя мама.
Она шла медленно, едва-едва, и у неё был такой вид, будто она очень устала. Никогда я её такой не видел.
Все бросились к ней навстречу—и капитан, и я, и Лошадкин, и все командиры и бойцы, и даже Иван Фёдорович Блинчик со своей канарейкой, и другие девушки из маминого взвода, и шофёр из полуторки. А мама приложила руку к берету, как настоящий военный человек, и сказала своим обыкновенным, маминым голосом:
— Фугасная авиабомба замедленного действия со взрывателем номер семнадцать обезврежена. Можно выпаривать взрывчатку. Прошу разрешения отвести сына домой — я живу рядом.
Капитан молча обнял маму и поцеловал три раза. А все бойцы и командиры и другие частные люди взяли под козырёк, хотя никакой команды не было. Даже Геня Лошадкин взял под козырёк. А я не взял, потому что в одной руке у меня был костыль, а за другую руку меня держала мама, и мне нечем было взять под козырёк.
Вот пришли мы домой, мама и говорит:
— Ох, я чаю хочу, с ума сойти, как хочу!
Согрела чай, и сели мы пить. Я на маму смотрю — и никакая она не героиня: мама как мама. Налила чай в блюдечко и пьёт. И даже ворчит:
— Не подметено, мусор на полу, кровать вся перевёрнута. Наверное, ты, Мишка, без меня на кровати в сапогах лежишь... Зубы чистил сегодня?
Я на неё смотрю и не понимаю. «Неужели, — думаю,— это та самая моя мама, которая только что одна такую бомбу обезвредила? И секретные фашистские часы испортила? И знает, какой номер у взрывателя?»
А она всё про зубы спрашивает:
— Отвечай: чистил или не чистил? Что моргаешь, ты отвечай.
— Ну не чистил, — отвечаю. — Ну забыл. Ещё начищусь, успею.
Попили мы чаю, сели разговаривать на диван. Я попросил, чтобы она рассказала, как это всё бывает.
— Да так и бывает, — говорит. — Очень просто. Сегодня только слишком страшно было... Поди принеси ножницы, я тебе ногти постригу, совсем ты у меня, бедный, стал беспризорником. И гребёнку захвати — причешу. И чтобы зубы вычистил — не могу я смотреть на такого мальчика...
Вот попробуйте поговорите с ней, когда не может она минуту посидеть спокойно. Наконец начала рассказывать.
— Идёшь, — говорит, — к бомбе, а она большая, чёрная. Сядешь на неё — выслушивать, а она — хо-олодная. Жутко даже бывает...
— Так ты бы с кем-нибудь ходила, — говорю, — вдвоём.
Мама улыбнулась, положила гребёнку и отвечает:
— Зачем же вдвоём? И так на войне достаточно людей гибнет.
— А почему ты себе такую работу, — спрашиваю, — выбрала опасную?
Она опять улыбается.
— Работа как работа, — говорит, — военная работа. Думаешь, танкисту лучше, чем мне? Тоже у него опасная работа. Или лётчик! Или моряк! Подводник, например. Нет, Мишук, когда наша Советская Родина в опасности, стыдно искать работу полегче... Так рассказывать тебе дальше про бомбу?
— Рассказывай, — говорю.
— Про сегодня я тебе расскажу, как мне страшно стало. Вот поставила я сверло, отошла во двор — жду. Сверло само работает, это самый опасный момент, когда оно сверлит. Прождала в укрытии двадцать минут — возвращаюсь. Не работают больше часы — остановились, всё. Принялась донную часть отвинчивать. И это сделала...
Тут мама перестаёт рассказывать и смотрит на меня круглыми глазами. И я вижу по глазам, что ей страшно.
— Наступает, — говорит она, — жуткое молчание...
Берёт меня за руку и сжимает.
У меня от страха даже мурашки по спине побежали.
— Она начала взрываться? — спрашиваю.
— Нет, — отвечает.
— Там фашистский парашютист сидел?
— Да нет же, какие ты глупости болтаешь! Никакой не парашютист, а просто... я поворачиваюсь...
— Привидение?
— Привидений не бывает. Я поворачиваюсь...
— Ну?
— Не нукай. Поворачиваюсь и вижу: прямо против меня сидит крыса. Вот такая! И смотрит. Я как закричу! Как побегу!..
— И всё?
— Всё, — говорит. — Мало тебе страху? Я — одна, и передо мною крыса. Вот такой величины и на меня смотрит.
Ну скажите, пожалуйста, разве не удивительная у меня мама?
Хоть она и мама, но всё-таки девочка. И хоть она героиня, но всё-таки не совсем военная. И генералом, уж наверное, никогда она не будет.
Накануне праздника — шестого ноября — мама пришла домой постирать и прибрать. И папа пришёл на нас посмотреть. Худой он сделался, чёрный совсем, на себя не похожий. Ноги длинные, руки длинные, лицо длинное, и отовсюду торчат кости. Даже из лица кости торчат.
— Здравствуй, — говорит, — моя дорогая семья. Просто забыл, как вы выглядите. Это, кажется, моя жена Наташа? А это, если не ошибаюсь, мой сын Миша?
Положил наш папа на стол песку кулёчек маленький и четыре печенья — гостинец к празднику, лёг на диван и улыбается.
— Хорошо, — говорит, — в гостях, а дома лучше. На диване лежишь, родной сын на тебя смотрит, жена песенку поёт...
А мама ему в ответ:
— Я ничего не пою.
— Почему? — папа спрашивает.
— Настроение невесёлое.
— Зря, — говорит, — невесёлое. Гитлер только этого и хочет, чтобы настроение наше было невесёлое. Но не выйдет его номер. Давай, Мишка, петь. Помнишь, мы всегда под праздник пели; мама пироги пекла, а мы пели...
И запел.
Я ему помогать стал.
Попели мы немножко.
Потом папа и говорит шёпотом:
— Хватит. Если долго петь, так очень кушать захочется. А кушать нам, дорогой, нечего.
Поцеловал маму, поцеловал меня, попил воды и собрался в свою пожарную команду.
Мама ему на прощание говорит:
— Ты там поосторожнее со своим огнём.
А он ей в ответ:
— А ты со своими бомбами поосторожнее.
И улыбаются друг другу. Но не очень весёлые у них улыбки.
Вот прибрала мама, бельё развесила сушиться и мне велела переодеться во всё праздничное. Переодевался я, переодевался, но только ничего из этого не вышло.
Вырос.
— Вот так номер, — мама говорит.
— Ты уж извини, — говорю, — я не виноват.
Пришлось опять будничные одёжки надевать.
Потом разложила мама на столе праздничные угощения для меня: консервы на блюдечке, печеньев четыре штуки и сахарный песок в вазочке. Всё на скатерти, очень красиво, но только мало. И радио включила, чтобы я слушал.
Вздохнула и говорит:
— Ну, счастливо тебе, мальчик, праздник встретить.
— И тебе, — отвечаю, — счастливо!
Ушла она. Я один остался. Послюнил палец — и в вазочку.
Облизал. Ещё раз — послюнил, облизал. Ну и вкусно! Ещё послюнил.
Вдруг голос как гаркнет:
— Вы что, молодой человек, делаете?
Я и не заметил, как дверь отворилась и вошёл Иван Фёдорович Блинчик — тоже похудевший и бледный. Поздоровались мы, сел он и рассказал, что контуженный. Снаряд разорвался давеча на улице, по которой он шёл. Его и контузило. Не разогнуться ему теперь, как старичок ходит.
— Я, — говорит, — со своим угощением.
И кладёт на стол хлеба кусочек, две конфеты и ещё что-то в баночке.
Я понюхал — столярным клеем пахнет.
— Что, — спрашиваю, — такое? Клей?
— Студень, — говорит, — а не клей. Хорошее кушанье. Горчицу давайте на стол, и будем с вами пановать.
Принялись мы закусывать.
По городу, конечно, стреляют, а мы себе кушаем.
Кушаем и рассуждаем — когда будет наша победа и разное другое.
И вспоминаем, как до войны эскимо продавалось и разные булки и даже пирожные.
— А биточки в сметанном соусе, помните, как кушали? — он меня спрашивает.
Я ему в ответ:
— А компот?
Он мне:
— А борщ флотский с уксусом и перцем?
Я ему:
— А сосиски?
Он мне:
— Что там сосиски! Вот вы мне про селёдку скажите! Как её, родненькую, вымочить, да лучку к ней подрезать, да постным маслом...
Не договорил и хлопнул кулаком по столу:
— Всё! Воспрещаются разговорчики. Хватит. Возьмём себя в руки, дорогой товарищ, и прекратим.
— Прекратим! — отвечаю.
И — прекратили.
А снаряды рвутся всё ближе и ближе. И радио сообщает, что наш район обстреливают.
Бросил я с костылём ходить — ну его! Завёл себе палочку и с ней в школу отправился. Ну и школа... Холодно, сыро, темно, коптилки мигают, руки мёрзнут. И всё время кушать хочется. Решаешь пример, а сам думаешь — вот бы хлебца покушать. Пишешь контрольную, а сам думаешь — вот бы молока попить.