– Ма!..
Она качнулась вперед и не встала, так и осталась сидеть, подавшись всем телом, глядя снизу вверх, и взгляд ее ничего не выражал, кроме простенькой вины – вот встать не могу, ноги отказывают.
Он нагнулся, она порывисто обхватила, притянула его к себе. Замерли оба на минуту, он неловко согнувшись, она вытянувшись, прижавшись теплой мягкой щекой к его лицу, сотрясаясь от мелкой дрожи.
– Ма…
Руки матери обмякли. Натыкаясь то на стол, то на материны колени, он нащупал стул, сел напротив.
У нее в бескровных губах беспомощная, невнятная складочка, какая появлялась всегда, когда ждала возвращения отца, но в воспаленных глазах столь лютая боль, что нельзя терпеть – вот-вот закричишь.
– Ма… я не узнал тебя.
Она жалко улыбнулась, и тут наконец-то выступили тяжелые слезы, смягчили взгляд. Она поспешно наклонилась, засуетилась, отыскивая платочек, нашла и всем телом содрогнулась под просторным пальто, всхлипнула:
– Меня Пуховы к себе забрали… Людмила-то ласковая баба. А то куда мне деваться? У Евдокии жить из милости – пронеси Господи.
Наступило угрожающее молчание. Коля лихорадочно искал, что сказать матери – что-то обычное, пустяковое, – для большого разговора, где каждое слово понималось бы еще не родившись, каждое слово и ранило и исцеляло, нужен был разгон. Пустяковых слов не находилось, а молчание ширилось, как трещина на весенней льдине, того и гляди, разнесет в разные стороны.
– Мам… выругай меня, – попросил он.
Жалкая и глупая просьба срывающимся на стон голосом, нет, она не поняла, что счастье услышать сейчас материнские упреки, чем сердитей они, тем желанней.
– Я себя, себя, золотко, кляну. Мне прощения нет – не тебе! Ежели на свете теперь и остался виновный, то я только, – с жаром, похожим на безумие, заставившим Колю сжаться от страха.
– Ты что, мам? Это же я! Я!
– Ты-ы? Не-ет! Другие – пусть, а ты сам не смей, не смей казнить себя. Другим-то где понять. Хватит того, что на тебя возведут. Не возводи сам…
– Да ты что, мам?
– И не́ за что тебе себя прощать. Он довел, а я, выходит, ему помогала.
Коля задохнулся:
– О-он…
Раньше времени в еще толком не начавшийся разговор ворвался он – отец!
– Не надо о нем, Колюшка, – передернулась мать.
Она уже жалела, что нечаянно обмолвилась. И выражение ее лица было откровенным: не то что неприятно вспоминать о нем, даже не то что страшно, а хуже – противно. У Коли похолодело внутри – мать не захочет разговаривать об отце, а он только об этом и мечтает. Только о нем и только с ней, в мире нет другого человека, с которым он мог бы поговорить об отце!
– Мам! – Голос его неестественно взвился. – Он много, мам, много нам плохого сделал. Но я ему – больше!
– Гос-по-ди! Зачем?.. – Она даже выгнулась от отчаяния. – Зачем его вспоминать? Забудь!
– Разве можно, мам?
– Что уж локти кусать… Река вспять не течет. Я себя перед тобой кляну, а перед ним – нет! Совесть чиста. Сам лез и напоролся.
– Мам! На него теперь… Нам… Стыдно же!
– На него-о… То-то и оно что он снова не виноват. Мы с тобой его виноватее. И всегда так получалось.
– Мам, уж сейчас-то нам его не простить?.. Да можно ли?..
– Колюшка, ты меня за другое попрекни – за то, что тебя не уберегла. А за него попрекать нечего. Он и мне и тебе, любушке, жизнь измолол. И захочешь забыть, да не получится.
– Но он же не всегда плохим был!
– Не помню хорошим.
– А канарейку помнишь?
– Какую канарейку, родненький?
– В клетке пела. Отец же принес.
По взбежавшим на лоб морщинам, по собравшемуся взгляду было видно – мать не притворялась, честно пыталась вспомнить, признавала эту канарейку важной и нужной для сына.
– Из прежнего, Коленька, помню страх один да колотушки, – с обреченным вздохом.
– Мам!.. – Коля говорил, сцепив зубы, сдерживая внутреннюю дрожь. – Мам!.. – Он сейчас решался на страшный вопрос, от которого, казалось ему, нельзя отмахнуться и нельзя увильнуть. – А он меня, мам… он разве совсем меня не любил?
Коля ждал, что мать содрогнется, а она лишь отвела взгляд и на минуту задумалась.
– Может, и любил, – просто, с какой-то усталостью призналась она. – Только бешеный любит – беги.
– Но он же любил! Лю-бил! – срывающеся прокричал Коля.
– Вся и беда-то, милушка, что от евонной любви бежать тебе было некуда. Мне бы надо лаз в огороде сделать, а я, дура, все крепила огород-то.
– Он любил меня… Так и я его, мам… Я – его!.. Только теперь понял, что вот люблю, и все тут!
Анна подняла на сына глаза, и лицо ее стало медленно, медленно заливаться ужасом. Только теперь она начала понимать, что творилось внутри у сына. До сих пор думала: сын казнится раскаянием, раскаивалась она и сама – рада бы повернуть все назад, да река-то вспять не течет. Только сейчас открылось – убийца любит убитого, это уже не раскаяние, это уже мука, считай, смертная, сильный и разумный не выдержит, а ребенок и подавно.
Онемение Анны длилось долго. Коля сидел и подергивался перед нею. Наконец мать пришла в себя, заметалась, закричала в голос:
– Будь он проклят! Будь он трижды проклят! Уж ладно, ладно, что я от него в жизни терпела! Меня – пусть! Но он же тебя до злодейства довел! Не сам же ты – он, о-он!! Сына родного на страшное толкнул! И все ему мало, он и после смерти измывается пуще прежнего! Лю-би-ил?! Да любовь-то его черная, на ненависти да на отраве замешена! Уж лучше бы про сто ненавидел. От такой-то любви люди гибнут с муками мученическими! О-он лю-би-ил! Так любил, что ты за ружье схватился! Так почему после ружья за эту любовь цепляешься? Одумайся, Коленька! Выжги в себе отраву! Будь он проклят! Были ли на земле злодеи хуже его, чтоб и после смерти жить не давали?! Будь трижды он проклят!..
– Кричать не положено! – в приоткрытую дверь веско произнес сержант, приведший Колю на свидание.
Анна замолчала, ее колотила дрожь, щеки и лоб стали землистыми, веки опустились, губы дергались. Коля со сдвинутым лицом смотрел на мать тлеющими глазами, молчал.
– Ко-оля-а, – придушенно выдавила Анна, – одного прошу – не давай себе воли, не думай о нем, проклятом… Угар-то пройдет – все затянется. Не думай и не растравляй себя.
– Мам, я кровь видел… – тихо сказал Коля. – Его кровь…
– Ты сломаешься, и я не выживу. Себя не жалеешь, меня хоть пожалей. Одна я у тебя, и ты у меня один.
Коля замялся и вдруг сморщился:
– Нету, мам, нету!.. Ни к тебе нету, ни к себе… Только одного теперь я могу жалеть. Кровь его видел – как забыть?..
Анна обронила руки на колени, обмякла. Она сказала самое убедительное – издала материнский стон: «Пожалей меня!» И сын слышал его, но не внял. Другого сказать ему она уже не могла.
Они долго сидели друг против друга, избегая смотреть в глаза. Анна с усилием пошевелилась, попыталась подняться:
– Ноги чтой-то не держат… Одна надежда, Колюшка, – забудется. А ежели нет, то и жить зачем?
5Мама! Мама! Какое счастье, что ты есть на свете! Мама, одинаково с ним думающая.
Нет ее. Она плакала, но не вместе с ним. Она ничего не смогла понять. А понять надо очень простое и очень важное: он теперь не враг отцу, теперь, когда отца нет, его уже не за что ненавидеть. Ненавидеть нужно Коле себя. Чем еще искупить страшную вину перед отцом, непоправимую вину, как не ненавистью к себе, как не любовью к нему?.. Но что толку, если он станет и любить и ненавидеть про себя, втихомолку, никто не заметит, никто не будет знать, никому не будет до этого дела. Он, Коля, должен доказать и себе и другим – не такой уж бесчувственный, а значит, и не совсем пропащий, его мог бы простить сам отец… Кто еще поймет, если не мать? И нет… Тогда можно ли ждать, что поймут другие? Мама! Мама!.. Не услышала.
Но был еще человек, который верил Коле, быть может, верил даже больше матери, – Соня Потехина.
Они знали друг друга всегда, всю жизнь. В глубоком, глубоком детстве, в запредельно для Коли далекие времена они встретились. Мать, спасаясь по вечерам от буйствующего отца, хватала сына и бежала к соседям, чаще всего вниз, к Потехиным. Матери жаловались друг другу, плакали, утешали, а маленький Коля с маленькой Соней играли на полу в куклы, иногда ссорились.
Потом эти набеги прекратились, то ли Коля подрос, его уже труднее было схватить в охапку и бежать, то ли скандалы стали так часты, что матери уже неловко стало постоянно беспокоить соседей. И Коля с Соней встречались только нечаянно на лестнице или во дворе, не разговаривали, даже не догадывались здороваться. Все в доме жалели Колю, мать Сони – тоже. Должно быть, тогда же начала его жалеть и сама Соня.
Они в один год пошли в школу, оказались в одном классе, но к этому времени уже стали совершенно чужие – просто мальчишка и девчонка, случайно живущие в одном доме. Да Коля вообще ни с кем не сходился. Он постоянно помнил, что все знают о скандалах в их квартире, считают его страдальцем. Он не похож на других – хуже, несчастнее! Если иногда и забывал об этом, то быстро напоминали… жалостью: «Горемычный ты, горемычный! Уж лучше бы тебя в детдом забрали, чем с таким извергом жить!» Коля завидовал всем и всех ненавидел. В школе он плохо учился, еле-еле перебирался из класса в класс, учителям грубил, от ребят сторонился, а временами с ним случались приступы бешенства, набрасывался на самых сильных. Чаще перед ним отступали – ненормальный! – иногда били.