…Сахаров потянул мое одеяло. Но ведь ему было приказано самому поправить! Я, улыбаясь, свесил голову и увидел широкое Лехино лицо. Он приподнялся на своей койке — подо мной, — вытянул голову и дергал за одеяло:
— Савенков!
— Ay! — сказал я.
— Встань и сложи форму как положено, — сказал Леха.
Я даже не сразу понял: что это он?
— Слышишь?
Сахаров смотрел на Чудинова с интересом.
Я подумал, медленно откинул одеяло. Слез со своего третьего яруса. Сложил робу и аккуратно прикрыл ее синим воротничком с тремя белыми полосками.
— Лучше, лучше! — сказал Сахаров.
Холодно было стоять босиком. Я сел на скамью, вытер ноги, посмотрел на койку старшины. Воронов спал, а может, и не спал. Лицо у него было довольное.
А Леха отвернулся к стене.
Я покосился на Сахарова. Он с интересом смотрел на затылок Чудинова.
Ладно, время, отпущенное на сон, мне никто не прибавит.
— О чем бормочешь? — спросил вдруг Юрка, когда я наконец улегся.
— И чего вам не спится сегодня!
— О чем?
— Так, — вздохнул я. — Время идет, все меняется — и природа и люди…
— Да ты философ! — сказал Железнов.
Сыто гудела набитая дровами печь. Вадик Василевский сидел перед ней на корточках и пел:
Когда в море горит бирюза,
Опасайся шального поступка…
Брился старшина.
А на столе лежала посылка.
Тот не получал подарка, кто далеко от дома не держал в руках такой ящичек. На нем даже сургуч и печати кажутся особенными. В нашем кубрике посылки еще никому не приходили. Мне первому. Я ее нес, и все оглядывались. Посылка! Из дома!.. А сейчас она лежала на столе, и ребята даже письма читать не начинали — смотрели на ее сургучи и улыбались.
Жалко, что мама никогда этого не увидит. И рассказать не расскажешь, а жалко, что она никогда не увидит этих ребят в матросских робах и не услышит, как печка гудит, не почувствует, как у нас празднично из-за ее посылки: мы вроде смотрим друг на друга какими-то новыми глазами и непонятно почему, но гордимся, что живем в одном кубрике и получаем посылки с Большой земли.
— Хочешь, открою? — предложил Сахаров.
— А чем?
Юрка протянул мне штык. Я поддел крышку, нажал. Скрипнув, обнажились тонкие гвоздики.
— Подожди-ка, — сказал вдруг Леха. — Встряхни… Есть там коржики?
Сахаров поднял руку:
— Тихо! Радисты принимают на слух…
Все рассмеялись.
— Так и не понял, — признался Леха.
— Сейчас посмотрим. — Я снял крышку и отложил ее в сторону.
— Бумажка, — пропел Юрка. — А под ней? Носки!
— Носочки!
— Теплые…
— Еще одни!
— Одеколон.
— Ого! Зачем он тебе?
— Мама, сам понимаешь…
— Коржики! — объявил я.
Сахаров отвернулся:
— Не люблю сладкого.
— А ты попробуй. Мама ведь прислала.
Он остановился вполоборота:
— Ну давай уж…
Обязательно ему надо отличиться! Был бы ведь неплохой парень, если бы…
Если бы что? А кто его знает!
Мы жевали коржики и читали письма.
В кубрике пахло оттаявшей корой, чуть-чуть дымом и шинелями. Пахло и привычно и тревожно — как в дальней дороге.
— Чего ты? — спросил Юрка. — Заскучал?
— Нет.
Просто я совсем, оказывается, забыл вкус коржиков. Или он показался мне другим.
Вадик Василевский жует и в потолок смотрит. Новые стихи, наверное, сочиняет. Про него бы тоже можно было рассказать. Смешной он. Ему еще и пятнадцати нет — самый молодой и самый маленький юнга в роте. Старшина роты мычит, как от зубной боли, когда видит, как Вадик, в шинели до пят, вышагивает в строю — в самом конце, на «шкентеле»… Мы уже научились ходить широким флотским шагом, а у Вадика не получается. Зато он стащи сочиняет, и хорошо выходит!
— М-м, — промычал Леха. — Отец пишет: «Мы с тобой, Леха, еще сходим на охоту. Возьмем двустволки — и в тайгу, с ночевкой». А помнишь, я рассказывал, как мы с ним в снегу спали?
Юрка молча кивнул. Он ел сосредоточенно, не торопясь, — так едят то, чего не приходилось еще пробовать.
— Теперь от сестры почитаем, — сказал Леха и надорвал второй конверт.
— Она молодая? — спросил Сахаров.
— Двадцать один.
— Старовата…
— Заткнись! — Леха рассмеялся, сунул в рот коржик.
А про Юрку и Леху я бы рассказал побольше, чем о других, Хотя нет, лучше, чтобы они когда-нибудь, когда война кончится, приехали ко мне домой в отпуск. Навоспоминались бы!..
— Вот же! Вот оно… Где? — засуетился вдруг Леха. — Где письмо? Вот же отец сам пишет! Про охоту, и все… — Он поднял глаза и виновато улыбнулся: — Сам…
За дверью кто-то затопал, сбивая с ботинок снег.
— Ну, у кого здесь одеколончик? — подошел Воронов. — После бритья хорошо бы.
Глядя на Леху, я протянул старшине флакон. Леха медленно поднимался со скамьи. Встал, пошевелил губами и глухо сказал:
— Мой отец… смертью храбрых!
А коржик еще не доел — стоял с оттопыренной щекой и смотрел куда-то мимо нас.
— Убили…
Сел и стал дожевывать.
Расползался приторный запах одеколона.
Гудела печь. В том углу кто-то спорил, смеялся.
Воронов рассматривал конверты. Мы с Юркой стояли около скамьи. Леха сидел и дожевывал.
Печь все гудела. Все было как всегда — вот что самое страшное. Все было как всегда, и эта обычность — говор, смех, гудение печки, топот за дверью — только подчеркивала Лехино невыносимое молчание.
Дверь хлопнула.
— Юнга Савенков! — услышал я голос старшины роты. — За вами наряд вне очереди… Завтра рабочим по камбузу. Ясно?
Чаще всего Леха рассказывал, как они ходили на охоту — отец и он. У Лехи была малокалиберка. Он считал, что самое главное — это метко стрелять. Только теперь, когда сам начал службу, Леха понял, что отец прежде всего учил его любить тайгу. Любить, а потом уж стрелять и все остальное. «Чуешь, — спрашивал он, — как снегом-то пахнет?..»
И, может быть, потому, что за дверью кубрика вставал дремотный, укутанный в снежные сумерки лес, мы хорошо понимали, о чем говорил Леха. Майор Чудинов стал для нас существовать, как живой человек — давно знакомый.
А он уже несколько дней неживой!.. Его больше нет. Как же теперь Леха будет о нем рассказывать? Ведь нет у него отца!
Я бросил шуровать в топках на камбузе, присел на поленницу дров и сжал руками голову — первый раз по-настоящему почувствовал, что, значит, не стало человека. Вчерашнее письмо, в котором говорилось про охоту, было последним. Вчера был последний день, когда Леха мог говорить «мы с отцом», а сегодня — всё! Сегодня жизнь уже другая, потому что майора Чудинова в ней больше нет. Нет!..
Пришел старший кок, позевывая, заглянул в одну топку, в другую, засопел:
— Так и к обеду не вскипятим…
Подбросил дров, ковырнул в топке кочергой, постучал, плюнул туда, и пламя напряженно, обрадованно загудело.
Котлы были вмазаны в квадратную печь, примыкавшую к длинной, широкой плите с отдельными топками. Это сооружение стояло в центре просторного зала, уставленного по стенам разделочными столами. Камбуз освещали три электрические лампочки. Окна черно блестели.
Старший кок стоял у разделочного стола, пробовал на палец острие длинного ножа и следил за моей работой.
Вода в котлах уже кипела, когда за стенами камбуза послышались песни — роты шли на завтрак. Тяжелые ботинки юнг затопали в соседнем зале, загремели миски, поднялся гвалт, и, перекрывая его, запели старшины рот: «Вни-мание-е-е… Головные уборы-ы… снять! Садись!»
Вместе с другими рабочими по камбузу я кинулся разносить по столам бачки с чаем. Когда роты ушли, мыл столы, драил палубу, таскал воду в ненасытные котлы и чаны, а потом мешки с сухой картошкой.
И вспомнил, как на шлюпке Валька заорал «дезертиры!» и как Леха просыпал свою порцию этой картошки. Он тогда здорово беспокоился, что скажет отец. И Юрка его понимал…
— Заморился? — почему-то злорадно глядя на меня, спросил длинный как жердь юнга с острым кадыком, тоже рабочий по камбузу. — Это цветики еще! Я не первый раз… Службу понял. Зато рубане-ем!.. — Он даже глаза прикрыл.
Леха за обедом почти не ел — только поковырял в миске, я видел. А вот мы, рабочие по камбузу, после того как отобедали роты, «рубанули»; чуточку первого, порции по три каши, обильно политой маслом, и по полной миске компота. У длинного кадык так и ходил. Я выбирал в компоте ягоды, а когда поднял голову, его за столом уже не было. Такой бы на шлюпке и парус, наверное, сжевал!
Подошел старший кок и приказал мне вычистить котел из-под каши. Начинались «ягодки»…
Котел еще не остыл. Когда я наливал в него воду, она быстро становилась горячей.
Сидел я на краю печи боком, ноги держал на весу, горизонтально, и до пояса свешивался в эту преисподнюю, обклеенную скользким слоем пшенки. Не знаю, как мне удавалось сохранять равновесие. Сидеть было горячо.