Но не убежал Петька. Нет… Это прошлым летом он мечтал убежать, а теперь… Теперь совсем другое.
Другие дела на уме у Петьки. И странно даже подумать: как это так бежать?
Но на руках у Петьки часы. На руках у него этот проклятый драгоценный предмет.
И нужно подумывать, что и как!..
Носит Петька часы день, другой – и все думает, все размышляет, куда бы часики деть.
Бросить хотел часы – пожалел: глупо. Самое лучшее – Кудеяру отдать. Да где его возьмешь, – не приходит больше гражданин Кудеяр. Ни слуху о нем, ни духу.
Так и страдал Петька и носил с собой эти ненавистные часы.
А в середине лета стали в приюте красить крыши.
Вот призвал раз Федор Иваныч Петьку и говорит:
– Сходи, – говорит, – пожалуйста, на улицу Ленина, в Губжир. Купи зеленой краски.
Дал Петьке денег, пошел Петька в Губжир.
Идет мимо базара. Старое вспоминает. Разные случаи вспоминает: гири, пампушки, селедки.
И вдруг слышит свист. Бегут люди.
Бегут по базару люди и дико орут:
– Лови его! Во-ор! Лови!..
Побежал и Петька. И видит, за кем бегут. Бегут за лохматым парнишкой. Парнишка бежит, оглянулся – мелькнул перед Петькой завязанный газ.
– Пятаков! – крикнул Петька и шибче бежать припустился.
А Пятаков бежит хорошо.
Толпа уж давно позади осталась, один только Петька вдогонку бежит. И кричит:
– Пя-та-ко-ов!
И вот догнал.
Схватил за плечо Пятакова и:
– Стой! Не уйдешь!..
А Пятаков увернулся и Петьку – под грудки.
– Дурак! – закричал Петька. – Дурак! Не дерись.
Отскочил Пятаков и смотрит на Петьку. И весь дрожит.
А Петька:
– Ну что? Не узнал?
– Нет, – сказал Пятаков, задыхаясь.
– В приюте… Помнишь?
– А, – сказал Пятаков, – помню. Обжора…
И дальше пошел. И все дрожит.
А Петька за ним:
– А дрова помнишь?
– Какие дрова?.. Помню… Ну что ж?
И дальше, дальше бежит Пятаков. И все стороной, все переулками-закоулками… К Слободе, на окраину города.
Петька за ним:
– Пятаков!
– Что тебе?
– Пятаков, подожди, не беги.
Стал Пятаков. Отдышался:
– Ух… Черт возьми… Что, говорю, тебе?
– Помнишь дрова?
– Помню. Ну что ж?
– Обидно?
– Что?
– Прости, – говорит Петька. – Я виноватый во всем.
И стал Пятакову рассказывать насчет дров. А Пятаков хохотать начал. И так хохотал, что повязка его на нос сползла.
– Дурак! – говорит. – Да разве ты виноват?.. Ведь сам я… Ведь я в тую ночь шестнадцать поленьев торговкам перетаскал.
– Врешь! – изумился Петька. – Врешь!.. Неужели верно?..
– Верно. Шестнадцать поленьев. А ты думал что, я за милую душу в реформу пошел? Нет, брат, нас на испуг не возьмешь.
Удивляется Петька:
– Так, значит, тебе не обидно совсем? И в приют не хочется?
– В приют?
Усмехнулся Пятаков. И говорит важно:
– Я, брат, в тюрьме побывал. А кто в тюрьме побывал, тому в приюте с детишками делать нечего. Понял?
Щелкнул Петьку по лбу и пошел качаясь.
Пошел качаясь и вдруг обернулся.
Обернулся и, бледный, лохматый, на Петьку идет. И сверкает своим одиноким глазом.
А Петька, конечно, подходит спокойно. У Петьки совесть чиста.
– Что? – говорит.
– То, – говорит Пятаков и на Петьку надвигается. – То, – говорит. – Гони часы!
И – раз по плечу Петьку:
– Ну?!
Чуть на землю Петька не сел. Закачался. Закланялся. В глазах у Петьки стали мелькать заборы, дома, фонари и одноглазые Пятаковы. Язык онемел у Петьки.
– Ну? – повторил Пятаков. – Не слышишь? Часы гони.
– Ка-ка… – сказал Петька, – ки-ки… Ка-ки-кие часы?
– Такие, – сказал Пятаков и вдруг, наклонившись к самому Петькиному лицу, быстро-быстро зашептал: – Ты думаешь, я не знаю? Нет! Я, брат, знаю. Мне Кудеяр все рассказал… Под чистую. Мы с ним полгода в тюрьме отсидели вместе. Да. Он и сейчас за пьянку отсиживает. Да. Он мне все рассказал. Все знаю. Все мне известно. Гони часы. Слышишь?
И тут Пятаков хватает Петьку за грудь, а другою рукой он хватает его за горло и шипит:
– Слышишь? Гони часы… А не то… Только пикни!
И пальцами жмет Петькино горло. И грязный кулак пихает Петьке прямо под чистый нос.
А Петька уж лезет в карман. И щупает там часы. Хочет их вытащить вон и отдать Пятакову. И даже торопится. Даже спешит поскорей отдать часы Пятакову.
Но тут раздаются крики, свистки, улюлюканье, топот. Из-за угла вылетает милиционер. За ним бабы. За бабами еще разные люди.
– Ага! – орут. – Вот он! Ло-ви-и!
И – шасть к Пятакову. Хвать Пятакова за шиворот. Бух на землю!
– Вор-р! Бей!!!
Петька едва убежал.
Идет Петька дальше, в Губжир. И снова идет по базару. По самым рядам, где торгуют пампушками и селедками. Где пахнет мукой и овощами. Но грустный Петька плетется. Унылый. Со злостью сжимает в кармане часы и думает:
«Господи! – думает. – За что мне такая обуза? За что мне такое несчастье в кармане носить?!».
А вокруг и гудит, и шумит. Солнце по всей барахолке гуляет. Люди толкаются. Баян гудит. Птицы гогочут в клетках. Нищие песни орут. Весело!
Но Петьке не радостно. Петьку и солнце не радует. И нищие даже не радуют. Грустный Петька идет.
Вдруг Петька увидел девчонку. Девчонка стояла в рядах и что-то держала в руке. Какую-то вещь.
Какую-то вещь она продавала сухощавому рыжему дядьке в очках.
Петька узнал Наташу. Это Наташа, с которой Петька на вербе гулял, белокурая, продавала теперь какую-то вещь сухощавому дядьке.
Петька обрадовался. Петька даже очень обрадовался. Он стал толкать направо и налево людей и подошел к Наташе.
Рыжий в очках, что-то бурча под нос, отошел.
– Наташа, здорово! – сказал Петька. – Чем торгуешь?
Наташа взглянула, ахнула и сунула руку в карман.
– Что ты? – сказал Петька. – Чего испугалась? Боишься? Краденым торгуешь, что ли?..
– Нет, не краденым, – сказала Наташа.
– А что? Что это у тебя в руке? Покажи.
– Не покажу. Что тебе?
– Покажи. Интересно.
– Не покажу.
– А! Краденое, значит. Веник в бане украла или фантиков восемь штук? Да?
Наташа молчала.
– Или, может быть, чулки у покойной бабушки стилибондила? Да? Или отца-старика ограбила?
Наташа вдруг покраснела. Вдруг, чуть не плача, она сказала:
– Я не ограбила. Он сам велел мне продать. Он письмо мне прислал. На, погляди! «Краденое»!
Наташа сунула Петьке в лицо ладонь. На ладони лежала цепочка. На цепочке болтались брелочки, бренчали собачки и слоники, и посреди всего колыхался зеленый камень-самоцвет в виде груши.
Петька совсем закачался и чуть не упал. И так он устал, и еще Пятаков его бил под грудки, а тут он совсем опупел. Тут он взял цепочку и долго смотрел на нее.
Потом сунул руку в карман и вынул часы. И быстро неловкими пальцами нацепил часы на цепочку и подал Наташе:
– На!
Наташа ахнула и едва подхватила часы.
А Петька – раз! – повернулся и – бегом через шумный базар. Через мост, через площадь, по улице…
И побежал без оглядки.
В Губжир побежал. За зеленой краской.
В жизни я много переменил занятий. Я был пастухом и сапожником, носильщиком и поваренком. Я делал цветы из папиросной бумаги, писал вывески, торговал газетами… Одно время я был жуликом.
Жулик я был неопытный и быстро попался. Меня поместили в дефективный детдом, в Шкиду, и там за три года я совершенно разучился воровскому делу. Теперь-то, конечно, я не сожалею об этом; теперь я знаю, что только честным трудом добывается в жизни счастье, но в то время, когда случилось событие, о котором я хочу рассказать, в то время я мечтал о профессии налетчика, как другие ребята мечтают о профессии моряка, пожарного или трубочиста.
«Вырасту большой – непременно бандитом сделаюсь», – думал я.
Я целыми днями толкался по барахолкам, дышал зловонием отбросов, без устали пожирал горячие рыночные пирожки и зорко выслеживал, нельзя ли кого-нибудь объегорить.
Меня забавляло наблюдать, как заправские бородатые жулики обманывают наивных простачков, как всучивают они вместо золотых часов медные, а вместо цибика чаю – пакет первосортных березовых опилок.
Я звонко хохотал, когда покупатель, обнаружив подделку, начинал рвать на себе волосы и горевать и плакать о потерянных рублях. Еще интереснее было, когда рыночники устраивали над кем-нибудь шутку: раздевали пьяного, или подрезали ему бороду, или продавали кому-нибудь брюки с одной штаниной. Вместе со всеми я помирал со смеху.
Но однажды я сам сделался жертвой подобной шутки. Я тоже оказался простачком, – на собственной шкуре я вынес все то, над чем так часто и искренне потешался.
Я с грустью вспоминаю подробности этого происшествия.
В самый разгар душного летнего дня я сидел на ступеньках пешеходного мостика против Горсткиной улицы и грыз семечки. Ступенькой выше краснолицый, пухлый старик играл на флейте. Ступенькой ниже толстоногая девчонка торговала жидким чаем, который она, неизвестно почему, называла лимонным квасом. Мутная четвертная бутыль лежала у девчонки на коленях, она раскачивала ее, как грудного ребенка, и тихо подпевала стариковской флейте. Я тоже слушал музыку старика, но мне было скучно. Не знаю почему, но тяжелая тоска давила меня, – вероятно, я объелся пирожками.