5. Апокриф
Видимо, я все-таки задремал, потому что испуганно вздрогнул от громкого шороха. Это опять выбрался на свет Чиба. Сел на краю кровати. Он был вороненком и под крылом держал белый конверт. Крикнул:
— У Александр-ра! Из кар-рмана… — Взял конверт в клюв и, трепыхаясь, прыгнул ко мне на колено.
Я хотел сказать, что нехорошо таскать чужие письма, но тут же увидел надпись: «Игорю Петровичу». Почерк был незнакомый. Я посмотрел на спящего Сашку и разорвал конверт. Вот что оказалось на клетчатом (как в Тетради) листке:
«Игорь Петрович! Извините, что он опять увязался с Вами. Говорит, что контракт еще не выполнен, хотя это, конечно, просто его придумка. Неловко мне, что он так приклеился к Вам, извините еще раз. Но, честно говоря, я рада, что он отправился с Вами, а не с Пантюхиным. Все-таки по Земле, а не в этот ужасный полет неизвестно куда… Каждый раз я стараюсь не пустить его, но ничего не получается. Однажды он сказал: «Ты же сама виновата, что такого меня уродила». И еще говорит: «Что поделаешь, раз я лоцман». Сказал недавно: «Пространства-то надо делать ближе друг к другу, а их ведь никакая техника не соединит, их могут соединить только люди». Едва ли он сам это выдумал, вычитал где-то, наверно, или услышал… Игорь Петрович, я в тот раз даже не поблагодарила Вас толком, а Вы ведь так намучились, когда он заболел. Спасибо Вам и простите еще раз. Он говорит: «Больше ничего такого не случится, я теперь крепкий, все лето закалялся». А я, конечно, все равно боюсь. У него ведь еще и гланды часто воспаляются… Игорь Петрович, если будет возможность, напомните ему, чтобы позвонил мне с дороги. Он обещал, да ведь может и забыть. Всего Вам хорошего.
Сашкина мама»…Я сильно сдавил пальцами виски и с минуту сидел так с чувством резкой вины. И еще — с ощущением, будто ко мне возвращается что-то давно потерянное. Словно я молодею… В этом не было особой радости. Стержнем этого чувства был страх. Не тот колючий, мгновенный страх, который временами прожигал меня при мысли о слабости и хрупкости моего проводника, а плотный, уверенный, с обещанием постоянности.
Стало понятным в конце концов, почему я при Сашке ни разу не ощутил себя бессильным и разбитым, почему не накрыл меня при нем ни один жестокий приступ. Дело в том, что и в те дни я боялся постоянно, хотя и незаметно для себя. Это настраивало мои нервы на ту же волну, что в давние годы.
Да, в те годы страх был частью моего существования. Страх за Лариску, за Дениса, за их непрочное бытие в нашем безжалостном, как железо, мире. В самые счастливые моменты, в самые беззаботные дни он не оставлял меня совсем, а только милостиво слабел, как слабеет огонек в лампе с прикрученным до отказа фитилем… Потом дети выросли, и страх постепенно ушел. А если он и возвращался, то был уже другим — не той неизлечимой боязнью за беззащитных существ, которым грозят все беды земные… К внукам же привязаться я не успел, они жили далеко, отдельно…
Первое время я был даже благодарен судьбе за избавление души от постоянного гнета. Не понимал, что отсутствие страха — это и есть старость.
А теперь это вернулось. Маленький лоцман посапывал под маминым платком, и жизнь обретала простой смысл. Пока лоцман пытается соединить разные пространства мира, его должен кто-то охранять. Тут уж никуда не денешься…
«Но чего же стоит мой страх, — подумал я, — по сравнению со страхом ее! Сашкиной матери! Ведь я-то с Сашкой вместе, он у меня на глазах, а она — в вечной тревоге: где он, что с ним?»
Кто измерит эту тревогу матерей? У них нет даже надежды, что она исчезнет, когда дети вырастут. Для матери, пока она жива, ребенок остается ребенком. Это я знал по своей маме.
«Хорошо, что я сумел тогда позвонить», — подумал я, вспомнив хронофон.
Да, но сколько раз я забывал позвонить, не успевал! А она мучилась неизвестностью.
Нет мучительнее пытки, чем неизвестность о том, кого любишь.
…«Чадо! Что ты сделал с нами! Вот, отец твой и я с великой скорбью искали тебя!» — через многие века летит к нам этот вскрик Матери, в котором и горечь упрека, и великое облегчение от того, что вот, он нашелся все-таки, жив, цел… Ведь три дня искали, когда заметили, что нет его среди тех, кто возвращался в свой город с праздника.
Мальчик сказал тогда, что не надо было искать. Могли бы, мол, сразу догадаться, что он там, где ему следует быть — в доме Отца своего Небесного.
Говорят, это было предчувствием и пониманием своего предназначения. А может быть, еще и попыткой скрыть за мальчишечьей ершистостью смущение и виноватость перед мамой?
Случилось это весной, на празднике Пасхи, когда великий старец Гиллель, его соперник Шаммай, а также тесть Ирода Боэт, Иоанн бен Заккай и другие знаменитые учителя и священники в Иерусалимском храме дивились вопросам Мальчика и его рассуждениям, что если мир бесконечен, то и добро должно быть бесконечно, и вовлекали его почти на равных в многочасовую беседу… А потом он с родителями вернулся домой, и скоро наступило лето. И Мальчик, то бегая в школу к учителю Закхею, то помогая отцу-плотнику, находил время и для игр с приятелями. Двенадцатый год — велик ли возраст-то!
На описании одного из таких летних дней я несколько лет назад и оставил свою работу.
…Вернее, был уже вечер, когда Мальчик сидел на плоской крыше и сматывал на щепку нить воздушного змея, сделанного из тонкой, как пленка бычьего пузыря, кожи. Соседская девочка и ее семилетний брат по прозвищу Барашек забрались к нему и сели рядом. Девочка спросила с сочувствием:
— Отец сильно бранил тебя?
— Бранил? — удивился Мальчик. — За что?
— А разве соседи не пожаловались, как вы играли в цезаря?
— А! — Мальчик беспечно тряхнул волосами.
В самом деле, была вчера такая игра. У края дороги, недалеко от моста через ручей, мальчишки соорудили из камней трон, назначили из нескольких ребят стражу, сделали копья и пучки прутьев, как у римских ликторов, а Мальчика выбрали цезарем. Усадили на трон, водрузили ему на голову венок из травы. Потом, встав цепочкой на мосту, со смехом говорили прохожим: «Поклонитесь цезарю, а то не пропустим». Те взрослые, кто попроще и веселее нравом, включались в игру, а иные сильно сердились и грозили.
— Да, жаловались, — вспомнил Мальчик. — Ну и что?.. А я тогда и не хотел быть цезарем, я говорил: «Давайте выберем его». — Он кивнул на Барашка. А все кричали: «Нет, ты! Нет, ты!»
— Потому что ты самый умный, — вздохнула девочка.
— С чего ты взяла, — сказал Мальчик недовольно. Не любил он такие разговоры.
— Конечно! Кто бы еще так ответил учителю Закхею, когда он на мосту укорял вас?
Учитель, седой и сварливый, и правда сердито говорил, потрясая посохом:
— Опомнитесь! Виданное ли дело, чтобы мальчики, даже в шутку, примеряли на себя венок цезаря!
Вот тогда он и сказал, что мальчики ничуть не хуже цезарей. По крайней мере, нет на мальчиках ни крови, ни обид человеческих. И Закхей, оторопев сперва, заспешил к плотнику Иосифу с жалобой на сына, ведущего недетские, возмутительные речи…
— Закхей давно злится на меня, — сказал Мальчик девочке и Барашку. — Еще с той поры, когда мы поспорили с ним о греческой букве альфа… А недавно он рассердился опять, потому что я подобрал в школьном мусоре кусок старого свитка для воздушного змея. Он раскричался, что я не ценю мудрости написанных слов, а это был потрепанный, выброшенный обрывок. И к тому же там не было написано ни слова правды… А змей получился хороший.
— А правда, будто ты говорил большим ребятам, что можно сделать громадный змей и полететь на нем? — спросила девочка.
— Можно полететь и без змея… — задумчиво начал Мальчик, но вдруг замолчал и прислушался. Потом вскочил. — Мама зовет. Пойду. Она всегда беспокоится, если меня долго нет… — И он прыгнул с крыши…
На этом тогда и кончилась моя рукопись.
Она осталась лежать запертая в ящике стола среди старых бумаг и блокнотов. Теперь я впервые за долгое время подумал с тревогой: в порядке ли дома все мои бумаги?.. А впрочем, что с ними сделается…
Звезды и огоньки по-прежнему светили сквозь стены. Сашка спал, сунув ладони под щеку. Чиба-котенок уснул у него в ногах. Где-то опять пробили часы — я не понял, сколько раз.
Я снова взял Тетрадь. Перевернул страницу с рисунком. И начал писать на чистом листе — просто так, запросилась рука.
«…В тот вечер Мальчик лег рано и потому рано проснулся…
Он любил спать на свежих стружках, которые оставались после работы отца. Сгребал их в углу, мать накрывала эту кучу куском дерюжной ткани, и он сворачивался калачиком на такой постели, вдыхая запах свежеоструганного дерева. Но, конечно, скоро накидка сбивалась, и Мальчик оказывался на щекочущих упругих завитках. Утром он, смеясь, прыгал, — вытряхивал стружки из-под холщовой, просторно скроенной рубашки — единственной своей ребячьей одежки для ночи и для дня. Стружки застревали и в волосах. Иногда мама ставила его перед собой и, вздыхая, выбирала из густых каштановых прядей желтые древесные колечки и ленточки. А потом прижимала его к себе. Но, сделавшись постарше, Мальчик стал стесняться маминых ласк и, увернувшись, убегал на улицу, хотя потом и покусывала совесть…