Кто-то наступил каблуком на часы, они захрустели, как яичная скорлупка.
— Валяйте, — сказал мастер. — Топчите, бейте. Почему я их обязан жалеть, почему? Они из меня выпили по капле мою жизнь.
Он отвернулся от их запрокинутых циферблатов, обращенных к потолку.
— Правильно, — сказал Гун, — чего там жалеть.
Мастер протянул руки, и его облачили в плащ.
Новый помощник снял свой рабочий халат. Под халатом оказался рыжий пиджак.
— Вон оно что, — сказал, удивясь, мастер.
Он вышел из мастерской. Депутация гангмахеров, штейнфассеров, демонтеров и репассеров терпеливо дожидалась, имея в авангарде госпожу Цеде с кофейником.
— Господа! — сказал Гун. — Дорогой старец уходит на отдых. Эх, где наша не пропадала — помимо неслыханной пенсии дарую ему дом с полной обстановкой на улице Пломбированных Лип! Эники-беники!
— Ели вареники! — нестройно закричали гангмахеры, штейнфассеры, демонтеры, репассеры и госпожа Цеде.
— Господин Григсгаген! — восторженно завизжала госпожа Цеде. — Мы вам признательны от всего сердца, так прекрасно и благородно было с вашей стороны пустить время назад, на мой вкус назад неизмеримо, несравненно лучше, чем вперед, разрешите мне вас расцеловать! Господин Григсгаген, этот кофейник мы купили в складчину. Желаем вам пить из него кофе двести лет!
Мастер ждал еще речей. Но его товарищи по профессии уставились в землю.
— Давайте ваш кофейник, — обиженно сказал мастер.
Помощник в рыжем пиджаке спустил над витриной гофрированную железную штору. Она упала с громом. На дверь он повесил замок с пудовую гирю величиной и ключ отдал Гуну.
Другой рыжий пиджак вынул молоток из кармана и прибил к дому доску с надписью:
Здесь с такого-то года прежней эры
по такой-то новейшей эры
работал знаменитый часовщик Григсгаген,
ученик Себастиана
В тюремной камере санитар Мартин, закованный в цепи, ждал казни.
Тюрьма была устроена на скорую руку в бывшей больнице. Стены камеры были белые, гладкие; свет голой лампочки отражался в них.
— Ну поди ж ты, — горько терзался Мартин, — ну кому б это в думку взбрело, что за улыбку с тебя взыщется? Добро бы что-нибудь. Добро б я ему в зубы дал. Или хотя б там грубое слово. А то — ну смешливый я. С детства. Палец мне покажи — я смеюсь. Смешно мне было, что он леченья боялся. Ему как лучше сделать норовят, а он вопит, бывало, так, что с улицы стучаться начинают — мол, вы больного не обижаете ли. А кто обижал — лечили, берегли, купали сукина сына, его бы в ванне потопить, а мы его греческой губкой мыли. Теперь он нас перетопит, все улыбки нам вспомянет.
Как-то они меня порешат — посадят на электрический стул или запросто, без передовой техники, голову топором оттяпают? Никак не придут к соглашению. Гун было выдвинул электрический стул, а теперь передумал — это ему, говорит, по его преступлению чересчур малая мука. Дорого улыбку мою ценит, подходящей муки ей не подберет.
Возьмем худший случай… А зачем начинать с худшего, пессимистом стать никогда не поздно. Будем оптимистами, возьмем лучший случай: электрический стул. А что за невидаль электрический стул? У нас был в больнице. Стул как стул. Лечебная аппаратура. Как к лечебной аппаратуре и надо подходить. Кто его знает, может, жизнь — это психическое заболевание. Вполне, если уж за улыбки казнить стали… Вполне! А смерть в таком случае — исцеление. Вот этой мысли и постараемся держаться, какая-то она успокоительная, мысль эта. Вливает в душу умиротворение. Договорились, значит, подходить как к лечебной аппаратуре. Подхожу вольной походкой и сажусь, нога на ногу, глазом не моргну. И говорю этому, ну который будет присутствовать, ну электротехнику: минуточку, разреши мне хорошенько напоследок улыбнуться, на даровщинку, бесплатно, в свое удовольствие! И, разулыбавшись вовсю, сделаю ему знак включать и с веселой улыбочкой получу исцеление от жестокой болезни, которая называется жизнь, а он потом другим электротехникам будет рассказывать, а состарится — внукам рассказывать будет: эх и здорово же умер санитар Мартин, ну и здорово, молодец!
А что? Не сумею, что ли, здорово умереть? Пожалуйста, не хуже какой-нибудь Марии Антуанетты.
Возьмем худший случай: топор и плаху. Бери-бери, не зажмуривайся, будь мужчиной!
Давай — беру, черт с тобой! Я читал в книгах. Громадное стечение народа! Палач в красной рубахе — палач, никакой тебе не электротехник! Будь мужчиной до конца! — одной рукой подбоченился, другая играет топором. Санитар Мартин взошел на эшафот. Бледный, но с поднятой головой. Кланяется народу. Верьте слову, говорит, ни против кого не совершал ничего, только улыбался! Прощайте, вспоминайте! Курит последнюю папиросу. Не лезет в горло последняя папироса, но все ж таки курит, даже пускает колечки. Потом… время бросать папиросу. Ударили барабаны! Палач поднял отрубленную голову и показал народу… Народ рыдает…
Смерть как смерть, ничуть не гаже, чем от заворота кишок. Если, конечно, вести себя благообразно и сказать хорошие исторические слова.
Загрохотали где-то засовы. Мартин побледнел.
— Никогда, никогда, — сказал он, — не воображал, что я историческая личность, не было во мне такого самомнения. А сейчас с каждой минутой проникаюсь сознанием своей историчности. Чем меньше остается минут, тем тверже осознаю, что про санитара Мартина напишут во всех учебниках.
В коридоре гремели шаги, кто-то приближался, железно обутый. Мартин сказал:
— Сроду бы не улыбнулся, кабы предупредили. И не плакал бы, и не кашлял бы, не подал бы голоса, только дышал. Дышать хорошо. Дышишь это, вдыхаешь кислород, выдыхаешь углерод, чудное, милое занятие.
Еще он сказал:
— Возьми себя в руки, санитар Мартин, будь мужчиной до конца.
И вдруг погас свет. Стало черным-черно.
Вошел железно обутый.
— Эй ты, железно обутый, — сказал Мартин, — если ты электротехник, замени, будь любезен, пробку, я хочу умереть на свету.
— Хорош будешь и без света, — ответил в темноте железно обутый. Идем-ка.
— Куда?
— За мной.
— Ладно, все едино, пусть без света, — сказал Мартин. — Скорей уж отволноваться, а там — полный покой.
Он слез в своих оковах с табурета, на котором сидел, и пошел.
Гром железных сапог вел его, а рассмотреть куда — невозможно, только красные круги плавали перед глазами.
— Далеко еще? — спросил Мартин.
— Успеешь.
— А теперь далеко? — спросил Мартин, когда они еще прошли.
— Иди, иди, — сказал железно обутый.
— А может, — сказал Мартин, — меня помилуют, чем черт не шутит. Я читал в книгах, так бывало.
— Как же, — сказал железно обутый. — Вот сейчас помилуют. В книгах он читал. А не читал, чего на тюремных воротах написано: «Оставь надежду всяк сюда входящий»?
Пошли дальше уже молча. Долго шли.
— Стоп, — сказал железно обутый.
Мартин остановился.
— Полезай.
— Куда?
— Вниз.
Мартин нащупал ногой — яма под ногами.
Наклонился — холод оттуда и смрад.
— Лезь, лезь.
— Я не хочу живым.
— Лезь.
— Сначала казните меня.
— Это и есть твоя казнь.
— Лучше отрубите голову.
— Ишь какой хитрый, — сказал железно обутый. — Голову ему руби при стечении народа. Покрасоваться дай. Колечки он будет пускать. Покоя захотел, ишь какой барин. Гун тебе придумал покой.
Железная рука пригнула Мартина к яме.
— Подохнешь, санитар Мартин, без барабанов, в медленном задыханье, в смраде.
С этим напутствием железно обутый столкнул Мартина.
Глухо донеслось снизу, как из колодца:
— Будь мужчиной до конца!
И скрыла яма в своей бездонности голос Мартина, и имя его, и конец его.
Мастер Григсгаген созывает консилиум
Мастер Григсгаген жил теперь в собственном доме на улице Пломбированных Лип.
У дома был высокий фундамент, отклоненный внутрь, словно дом расставил ноги, чтобы упереться хорошенько. На окнах решетки с железными розами. На фронтоне два лепных купидона держали широкую ленту с надписью: «Бойся Бога, уважай Короля».
Улица Пломбированных Лип была горбатая, мощенная булыжником. Оберегая покой мастера Григсгагена, по ней запретили ездить и поставили на обоих ее концах деревянные рогатки. И трава выросла между булыжниками.
Вдоль тротуаров стояли старые-престарые липы. Чтобы они выглядели помоложе, мастер велел остричь их в виде шаров. Это им не шло ужасно. Какая уж там стрижка, когда стволы у них все были в наростах и запломбированных дуплах. Грустное это зрелище — престарелые деревья, заполненные внутри кто его знает чем вместо свежей, здоровой древесины и остриженные под мальчишек и девчонок. Впрочем, они еще цвели, и на улице хорошо пахло, и этим они оправдывали свое существование перед богом и людьми.