"Да, - думал Бабушкин. - Скверно..."
Он шел по вихляющей между юрт тропинке. Вокруг столько снега, что юрты почти не видны. Только по дымкам да кучам навоза и отличишь юрту от огромных сугробов.
А вокруг - тундра. Голая, без деревца. Вся засыпанная снегом. Ни кустика. Карликовые северные березки, стелющиеся возле самой земли, погребены так глубоко под снегом, будто вовсе и нет их.
Толстой варежкой Бабушкин прикрыл рот. Так и дышал - сквозь варежку. Мороз лютый, градусов пятьдесят. К такому привычка нужна. В первые дни, бывало, вдохнет Бабушкин - и в грудь сразу словно струя расплавленного свинца... Кажется, насквозь прожигает. А плюнешь на таком морозе, - слюна застывает на лету и падает на землю звонкой ледяшкой.
Идет Бабушкин по тропочке... А куда идет? И сам не знает. Просто так.
"Прогулка, - Бабушкин хмуро усмехнулся. - Прелестная прогулочка!"
И впрямь, трудно назвать прогулкой такой вот поход на свирепом холоде. Но не сидеть же безвыходно у огня?!
Шагает Бабушкин, и кажется ему - опять едет он на оленьих нартах. День за днем, день за днем. Говорят, Якутск - на краю света. Но от него до Верхоянска - еще тысяча верст. Тысяча пустынных, промерзших, унылых верст...
И вновь мелькают редкие "станки" да "поварни" - одинокие избы на пути этапа. Окоченевшие на лютом морозе ссыльные вваливались в "станок" и тут же засыпали. А утром конвоиры шашками расталкивали спящих. Пора. В путь.
Сколько же он тут, в ссылке? Бабушкин быстро прикинул - четырнадцать месяцев. Всего. А кажется, четырнадцать лет...
Да, проклятое место...
Идет Бабушкин, а на душе - пасмурно. И перед глазами все стоит гигантский факел. Полыхает, переливается, сверкает. Горит юрта.
Хотя уже несколько месяцев прошло с той поры, а Бабушкину все не забыть.
В той юрте жил ссыльный Фенюков. Жил тихо, как-то в стороне от всех. Молчаливый. И глаза у него черные, глубокие, как ямы. И какие-то печальные. Такие печальные, что долго смотреть в них ну просто невозможно.
Но не жаловался Фенюков. Жил и жил. Три года прожил. Тихо. Неприметно.
И вдруг однажды ночью проснулись все. Треск, пламя, собачий лай, тревожный рев коров. Горит юрта Фенюкова.
Потом узнали: облил он керосином и себя, и юрту... И ноги сам себе сыромятным ремнем стянул. Крепко-накрепко. Чтоб в последний момент не струсить, не выскочить...
Так и сгорел.
А один из ссыльных потом записку у себя нашел:
"Прощайте, товарищи. Видно, не герой я... Не могу..."
Идет Бабушкин между сугробов. А перед глазами - пылающая юрта. Переливается в ночи, как огромный костер.
"Прощайте, товарищи..."
"Да, недоглядели, - думает Бабушкин. - И моя тут вина..."
Хотя, конечно, не он виноват, а жизнь ссыльная, проклятая.
Идет Бабушкин, хмурится.
Вспоминается ему Хоменчук. Только что был у него Бабушкин. Звал на прогулку.
Илья Гаврилович лежал на каком-то тряпье. Молчал. Лишь головой мотнул. Нет, мол, не пойду.
Не понравился он Бабушкину.
Интеллигент ведь, умница. Университет окончил. И певун какой! Бывало, ссыльные соберутся, Хоменчук как заведет свои украинские песни заслушаешься.
А как опустился... Зарос весь. Видно, неделю уже не брился, а то и две. И аккуратную курчавую бородку тоже теперь не узнать. Как метла.
А вокруг... И окурки, и горки пепла, и миска с остатками еды, и какая-то одежда навалом.
А главное - глаза. Безучастные. Тусклые. Словно глядит на тебя и не видит. И вообще - неинтересен ты ему. И не приставай. Скверные глаза...
"Как у Фенюкова", - Бабушкин покачал головой.
Ветер ударил ему в грудь. На миг даже задохнулся. Пришлось повернуться спиной к ветру и так переждать несколько минут.
"Да, надо что-то делать, - подумал Бабушкин, когда перед ним опять возникли тусклые, стеклянные глаза Хоменчука. - Но что?"
* * *
На следующий день среди ссыльных только и разговоров было о "пельменном пире".
Каждый ссыльный получил от Бабушкина приглашение. Оно было написано четкими печатными буквами на твердом квадратике картона. И обведено синей рамкой. Из всех цветных карандашей у Бабушкина сохранился только синий.
Утром Бабушкин зашел к Хоменчуку.
Как открыл дверь - в нос сразу шибануло затхлой вонью.
В юрте у якутов под одной крышей и жилье для людей, и хотон - хлев. Разделяет их лишь тонкая переборка. И потому пронизывает всю юрту острый запах коровьей мочи, навоза. И от этого не спасешься.
Хоменчук по-прежнему лежал. Все такой же небритый. Помятый. И длинные космы спутанных волос наползают на лоб и на уши. Он был прикрыт какой-то старой облезлой шкурой. Такой облезлой и засаленной, что даже не поймешь: медведь это, или олень, или вовсе - кабарга?
Из-под шкуры торчали ноги в торбасах*.
______________
* Торбаса - мягкая якутская обувь.
- Вот, - сказал Бабушкин. - Приглашаем вас, сеньор, на пир! - и протянул картонный квадратик.
"Сеньор", не вставая, молча взял квадратик, надел пенсне, прочел и так же молча сунул куда-то в тряпье.
- Насколько я понял, сеньор принимает приглашение?! - воскликнул Бабушкин. - Итак, вставайте!
- А зачем? - вяло протянул Илья Гаврилович. - Ведь пир-то в субботу? А сегодня что?
- Ха, - сказал Бабушкин. - До субботы еще три дня. Но ведь пельмени-то приготовить надо. А слуги у сеньора, да и у меня все отпущены. Так что придется самим. В общем, организационный пельменный комитет постановил: всю подготовку пира возложить на Бабушкина и Хоменчука. Вставайте же, сеньор!
Организационный комитет ничего никому не поручал. Да и вообще комитета такого не было.
"Не поднимется", - подумал Бабушкин.
Но, как ни странно, Хоменчук, кряхтя, встал, натянул кухлянку.
Бабушкин даже удивился: как гладко все получилось!
Потом догадался: "Видимо, привычка к партийной дисциплине сработала. Раз комитет постановил - все!"
Они пошли к Бабушкину.
Три дня возились с пельменями.
Надо было приготовить тесто.
Мясо.
Слепить пельмени. Да не пять, не десять, а несколько сотен.
А тут еще выяснилось - перца нет. Ну, хоть караул кричи! Нет и нет.
- А если без?.. - робко предложил Илья Гаврилович.
- Пельмени без перца?! - возмутился Бабушкин. - Это - как пила без зубьев! Приказываю: достать перец!
Совсем загонял Хоменчука, но в конце концов тот все-таки раздобыл перец. И у кого?! У стражника!
И, наконец, наступила суббота.
Бабушкин с утра долго убирал "балаган" - так якуты называют юрту.
Земляной пол он подмел. Тщательно, как, наверно, никогда его здесь не подметали. Попросил у хозяина оленьи и коровьи шкуры, расстелил их на полу и на лавках. А несколько красивых соболиных шкурок повесил на стену.
Вместе с Ильей Гавриловичем камелек почистил. И шесток глиняный тоже почистил. И дров побольше подложил в камелек. Вернее, не "подложил", а "подставил". Потому что якуты дрова ставят. Вертикально, под самой трубой. Сперва это удивляло Бабушкина, потом привык. Вроде бы так даже и лучше.
Вскоре собрались все ссыльные - четырнадцать человек.
На огне уже бурлил котел. С улицы Бабушкин внес мешок с пельменями. Они замерзли - хоть топором руби.
- Приглашаю к остуолу, - сказал Бабушкин.
Он теперь любил ввернуть якутское словечко.
"Остуол" - это по-якутски "стол". Похоже, только гласных больше. Бабушкин уже подметил: якуты всегда в русские слова вставляют много лишних гласных.
Ссыльные сели к "остуолу". Глотали острые, в масле, мягкие и вкусные комочки, запивали кисловатым, чуть хмельным кумысом и похваливали поваров.
- Это не я. Это - Илья! - отвечал Бабушкин и смеялся: вот, даже в рифму говорить стал.
Смеется Бабушкин, а сам все на Хоменчука поглядывает. Тот принарядился, побрился. И даже космы кое-как подровнял. Вертится по юрте: одному подай, у другого забери. То масла подлей, то дровишек добавь.
"Вот, - радуется Бабушкин. - Суетится. Это хорошо! Только глаза все такие же. Или чуть веселее?"
Один из ссыльных - студент Линьков - стал читать стихи.
Потом кто-то запел про ямщика, как замерзает он в глухой степи.
А потом и Бабушкин запел свою любимую:
Среди лесов дремучих
Разбойнички идут,
И на плечах могучих
Товарища несут.
Поет Бабушкин, кое-кто из ссыльных подпевает. А Бабушкин нет-нет, да и глянет украдкой на Хоменчука. Ведь какой певун! Неужели утерпит? Неужели не присоединится?
А Хоменчук будто и не слышит песен. Сидит, молчит. О чем-то своем думает.
Пришли, остановились,
Сказал он: "Братцы, стой!
поет Бабушкин.
Выройте могилу,
Расстаньтесь вы со мной!
Неужели Хоменчук так и не подтянет? Так и промолчит?
Кончил Бабушкин. Все зашумели, заговорили.
И тут встал Хоменчук. Поднял голову, глаза прикрыл.
Ревэ та стогнэ Днипр широкий...
Все сразу умолкли, только его и слушают. А голос у Хоменчука густой, как сметана. И сочный, как спелый арбуз.
"Ага!" - радуется Бабушкин.
Поздно разошлись ссыльные по домам.