Еще один полицейский не поднялся с мостовой, и я внутренне аплодировал этому хунхузу с солнечным лицом. Вот осталось уже не больше десяти шагов до железнодорожного двора. В нечеловеческом напряжении, так, словно это не он, а я сам бежал от преследователей, я следил за его фигурой, внутренне взывая: скорей! скорей!
Наконец последние метры пройдены, он в воротах.
— Спасен! — выдохнул я, чувствуя, как спала с моих плеч колоссальная тяжесть, и в этот миг преследуемый упал.
Я замер. «Неужели погиб?»
Он лежал неподвижно, вокруг собирались люди.
Когда я оделся и прибежал на станцию, там было уже полно народу и полиция отгоняла любопытных. Как оказалось, человека в малахае прикончил из винтовки часовой у военного цейхгауза на железнодорожном дворе.
— Двадцать одна пуля попала, а он шел! Вот это человек! — донеслось до меня восторженное восклицание из толпы. — Двадцать вторая доконала.
Я протиснулся сквозь толпу и увидел убитого, летавшего в луже крови. Лицо его было все так же величественно прекрасно, только глаза уже не улыбались, а смотрели с укором.
Весь во власти чувства, вызванного обликом неизвестного, я почтительно склонил голову, снял шляпу, и все, кто был при этом, обнажили головы. Полицейские, хотя я был в штатском, должно быть, узнали во мне офицера, потому что не отважились произнести ни слова, а только с неприкрытой яростью смотрели на людей, застывших в почтительном молчании.
Проходя мимо цейхгауза, я увидел молоденького солдата, который убил неизвестного. Лицо у него было растерянное, и он прятал от меня глаза.
Дома я порвал письмо, которое писал всю ночь, и ощутил радость, которая приходит, когда сделаешь что-нибудь по-настоящему хорошее, когда сам становишься лучше.
Эта встреча отразилась на всей моей жизни, и, быть может, именно из-за нее жить мне было нелегко. Зато я могу с уверенностью сказать, что мне не приходится краснеть, вспоминая прожитые годы.
Недавно, познакомясь с одним специалистом по истории революционного движения в Китае, я рассказал ему о трагическом случае, свидетелем которого мне довелось быть полсотни лет назад. Мой рассказ чрезвычайно заинтересовал историка. Он внимательно расспросил меня, когда именно, в каком году и в каком городе случилось это, и на минуту задумался.
— Вы знаете, кто был убитый? — проговорил он. И назвал одного из выдающихся руководителей крестьянского движения в Маньчжурии.
Фамилия революционера оказалась слишком сложной для моей памяти, и я ее забыл, но лицо этого человека стоит перед моими глазами как символ величайшего мужества.
Февраль 1963
Эта мысль, вернее — мечта, возникла у младшего лейтенанта Петра Сергиевича совсем случайно, но становилась все ярче и сильней.
Во время одного трудного перехода Петро Сергиевич, усталый, давно не мытый и не бритый, с противным нытьем в суставах от многих бессонных ночей, вспомнил свой город. В степи бушевала вьюга; сквозь холод и темень, выполняя приказ, нескончаемой колонной двигались усталые до изнеможения солдаты. Младший лейтенант шел со своим взводом, всякий раз напрягая волю, чтобы сделать следующий шаг, зная, что стоянка, если карта не врет, будет через 46 километров. Страшно подумать — 60 тысяч шагов! И каждый — с напряжением воли.
И вот он на минуту забыл про свой взвод, в котором каждый боец шел из последних сил и который надо было довести до пункта назначения, не потеряв дорогой ни одного солдата, и представил себе аллеи городского сада, каштаны и тополя под ярким солнцем. Зелень и солнце! Он, Петро Сергиевич, в безукоризненно выглаженном белом костюме, в начищенных до блеска туфлях, умытый и выбритый, беззаботно идет под руку со своей уже почти взрослой дочкой. Это было так невероятно прекрасно, что казалось невозможным. И, однако, эта картина, контрастируя с окружающей ночью, стояла перед глазами младшего лейтенанта как живая, и он не в силах был прогнать видение.
— Какое подразделение? — прозвучал в темноте голос всадника на обочине тракта, и Петро Сергиевич сразу ощутил и усталость, и вьюгу, и неуютность беспредельной донецкой степи.
— Железное! — серьезно ответил один из бойцов, и все дружно расхохотались.
— Третий стрелковый взвод четвертой роты, — поспешил отрапортовать Петро Сергиевич, узнав по голосу начштаба полка.
— А, «самый младший» лейтенант! — пошутил начштаба, намекая на сорокалетний возраст комвзвода. — Подтяните ваших железных! — И поехал вперед.
По взводу снова прокатился смех, и бойцы пошли бодрее, словно чуть передохнув.
────
…Петро Сергиевич помнит страшные минуты, когда он лежал на снегу с раздробленной осколком снаряда ногою. Чем кончится бой, было неизвестно, а комвзвода, чувствуя, как ватная штанина все больше наполняется кровью, вдруг снова представил себя в праздничном белом костюме посреди городского сада, залитого вешним солнышком, и тут им со всей остротой овладел страх неминуемой смерти.
Но вражеская контратака была отбита, а он остался в живых. И в госпитале, напряженно борясь за жизнь, как облегчение воспринял ампутацию почерневшей, охваченной гангреной ноги.
Позднее, в специальном госпитале, среди сотен окружавших его безногих, Петро Сергиевич привык считать почти нормой, что у него лишь одна нога. И только впервые выйдя на костылях в толпу людей, он ощутил всю глубину и горечь утраты. Это была лишь минута, один миг сознания, что он калека. И этот миг прошел, рассеялся в ровном, как к здоровому, отношении к нему жены, дочки, товарищей по работе. Постепенно он даже привык равнодушно принимать сочувствие людей, часто вовсе посторонних.
И хотя Петро Сергиевич частенько говорил товарищам, что ужасно хлопотно, проходив сорок лет на двух ногах, вдруг очутиться на одной, однако привыкал к своему положению и, когда ему слишком уж сочувствовали, уверял, что на костылях легко, как на крыльях.
Вскоре после Дня Победы был получен новый протез. Он казался более удобным, и Петро Сергиевич всерьез решил встать на обе ноги.
Солнечный луч блеснул на никелированной шине протеза, и лицо Петра Сергиевича вдруг озарилось воспоминанием.
— Любаша! — крикнул он дочери. — Не хочешь ли прогуляться со своим отцом в городской сад? — И с трепетом стал ждать ответа.
— Только с отцом и только в городской сад! — весело отозвалась из-за двери Люба и добавила деловым тоном: — Что тебе приготовить?
Петро Сергиевич попросил дать ему белый костюм.
Через полчаса он вошел в комнату дочери, чуть прихрамывая, опираясь на палочку, но элегантный, бодрый, помолодевший.
— Папка! — воскликнула Люба, глядя на отца влюбленными глазами. — Да тебя женить можно!
Петро Сергиевич улыбнулся и манерно предложил дочери руку.
Он шел по улице со стройной синеглазой девушкой, чуть опершись на ее руку, и, встречаясь с ее взглядом, полным восторга, любви и гордости за своего отца, постигал, что такое счастье. Откуда-то из глубин памяти явилась холодная, вьюжная ночь в донецкой степи и ощущение кровавой волны, все выше подымающейся в штанине ватника. И теперь, в эту минуту, невозможно было поверить, что все это произошло с ним.
Они вошли в сад. Все было так, как ему представлялось. Каштаны в цвету, со смарагдовой листвой, не успевшей еще запылиться, душистые тополя, солнце! Целый поток солнечных лучей!
Петро Сергиевич шел медленно, однако устал с непривычки. К тому же он ощущал, что протез жмет, и слышал его поскрипывание. Но Петро Сергиевич старался этого не замечать. Он только чуть больше прихрамывал и заметнее напрягался, наступая на протез. Но на сердце было слишком радостно, и мечта слишком походила на действительность, чтобы обращать внимание на такие мелочи.
Впереди, там, где главная аллея пересекалась с боковой, весело хохотала под деревом группа молодежи. Взрывы смеха всякий раз громко разносились вокруг, и Петру Сергиевичу было приятно, что все счастливы в этот солнечный праздник.
Но когда отец и дочь поравнялись с группой парней и девчат, которые только что так весело и громко смеялись, смех вдруг прервался. Молодежь затихла, и скрип протеза раздавался громко и страшно, как показания неожиданного свидетеля. Петро Сергиевич поднял глаза и увидел растерянные лица парней и девушек, следивших за тем, как он хромает, как напряженно делает каждый шаг, и словно бы подчеркивавших тягостным молчанием неуместность своей веселости.
Петро Сергиевич побледнел и, пошатнувшись, крепко ухватился за дочкину руку.
— Тебе больно? — проговорила Люба, стараясь вложить в эти слова только нежность к отцу, но не сдержалась, и в голосе у нее задрожали слезы.
А ему хотелось крикнуть: «Да! Мне больно! Я — калека! Калека!» — но он только тяжело вздохнул и тихо сказал изменившимся голосом: