Пётр Ильич был молчалив и подавлен. Он ничего не замечал вокруг себя. Его светлые, несколько прищуренные глаза были пусты и как будто с удивлением разглядывали угрюмые кипарисы и низкорослые пальмы курортного парка. Он работал, как всегда, много и усиленно, строго в назначенные часы. Но когда рабочий день кончался, его младший брат Модест вздыхал, не зная, чем занять старшего брата.
— Ах, Модя, ничего нет противнее и скучнее, чем заграница, — говорил Пётр Ильич потрясённым голосом. — Каково сейчас в России? Пахнет ёлочной хвоей и свежим снегом. Нельзя долго жить в стране, где Дед Мороз ходит в демисезонном пальто… К чёрту этот Сан-Ремо с его пальмами! Надо работать! Без работы я потерял бы рассудок!
Его не могли расшевелить ни прогулки на ослах, ни итальянское полнолуние, сопровождаемое песнями, славящими «королеву ночи». Однажды он отправился в горы один, к ужасу Модеста, который опасался повторения «того, что было в Москве», и, сидя на камне, разложил на коленях нотную бумагу.
Он увидел перед собой русский январь: снежное поле за мельницей, багровый рассвет. Низкое солнце равнодушно внимало последним словам Ленского. Пистолетный выстрел прорезывал морозный воздух, и, как голос из подземного мира, звучало: «Убит!..»
И снова нисходящая тема — вниз, в снежный овраг, где ждёт смерть. Это падение было в теме Татьяны. Оно было и во вступлении к арии Ленского «Куда, куда вы удалились?» — ниспадающий мажорный ввод к минорной арии. Конец сцены дуэли должен раствориться в морозной мгле, пропасть, как пропадает человек, не успевший узнать жизнь…
Он шёл обратно, низко опустив голову. Он не слышал вечерних ударов колокола. Он слышал только себя.
* * *
Консерваторские репетиции «Онегина» в Малом театре были шумливы и беспорядочны. То Татьяна — Климентова томным голосом жаловалась на простуду. То балетмейстер Гельцер, приложив руки к сердцу, умолял в десятый раз повторить мазурку. То начиналась сызнова вечная перепалка между постановщиком Самариным и дирижёром Рубинштейном.
— Нет и десять раз нет! — гневно кричал Рубинштейн. — Ленский и Онегин не могут петь спинами друг к другу. Они разойдутся!
— Николай Григорьевич, это же ужасно, когда враги стоят рядом и смотрят на вашу палочку! — стонал Самарин. — Позвольте, попробуем…
Попробовали. Самарин нервно барабанил пальцами по ручке кресла, Рубинштейн с каменным лицом помахивал палочкой.
— Остановитесь, — со вздохом произнёс Самарин, — мне кажется, что они и в самом деле разошлись. Как вы думаете, Николай Григорьевич?
— Они разошлись уже на третьем такте, — зловеще подтвердил Рубинштейн.
И однако, когда случайные зрители спросили Рубинштейна, какого он мнения об исполнении «Онегина» студентами Консерватории, он сказал величественно:
— Исполнение великолепное, опера превосходная. Я очень рад, что мой ученик Чайковский согласился отдать премьеру этой вещи моим ученикам — студентам.
16 марта 1879 года, днём, шла генеральная репетиция. Увертюра уже близилась к концу, когда Ольга — Левицкая, стоя за кулисой, шепнула на ухо Татьяне — Климентовой:
— Душечка, знаешь, кто сидит в партере? Сам Пётр Ильич!
— Чайковский?! Он же за границей!
— Ах нет, приехал. Я видела его в дырочку.
— Господа, автор в зале, — сообщали друг другу шёпотом участники. — Ну, теперь всем будет!
— Успокойся, больше всех достанется оркестру. Там до сих пор синкопы не получаются.
Пётр Ильич приехал в Малый театр прямо с вокзала. Он прошёл в партер незамеченным и сидел там, опершись головой на руку, с усталым, отсутствующим видом. Занавес поднялся, и со сцены полилось: «Слыхали ль вы?..»
В конце первой картины, после слов няни «Стыдлива больно… А и то: не приглянулся ли ей барин этот новый?», занавес опустился без хлопков.
Картина шла за картиной. Пётр Ильич слушал внимательно, но без всякого волнения. «Евгений Онегин» был отдан в чужие руки и начал своё путешествие по волнам времени.
Сцена письма Татьяны прошла гладко. У Климентовой появились в голосе искренние нотки, которые заставили автора поднять голову с удивлением. Когда в третьей картине хор запел «Девицы, красавицы», Чайковский повеселел. Пели чисто и молодо. И каким стройным, гибким заключением звучал этот хор после холодной «проповеди» Онегина!
Страшным ударом показался пистолетный выстрел. Сгустились серые потёмки в сцене дуэли. Чайковский весь антракт просидел в кресле в напряжённом ожидании, и вот понёсся сухой и блестящий петербургский полонез…
В зале уже никто не удивлялся тому, что на сцене танцуют и поют люди во фраках и мундирах. Царила тишина. Иногда под бравурный полонез кто-нибудь из зрителей вздыхал.
Лучшими местами в финале были растерянная фраза Татьяны: «Как будто снова девочкой я стала…» — и страстный возглас Онегина — Гилёва: «Пускай погибну я!..»
Чайковский вытер платком слезу. Поначалу его любовью была одна Татьяна. Теперь ему стало жаль Онегина. И всех артистов он любил за то, что на сцене не было оперных сластей и все были нормальны, и здоровы, и просты.
Занавес опустился. Чайковский прошёл за кулисы и сразу же попал в объятия Николая Григорьевича.
— Послушай, что же ты! Приехал инкогнито, сидишь, молчишь, всех напугал! Как здоровье? Что окажешь про наши труды? Каков оркестр? Как Татьяна? Да не молчи же!
Чайковский сдержанно пожал плечами.
— С исполнением хотел бы всех поздравить… и тебя первого. Татьяна? Ах, Николай Григорьевич, где же сыщешь настоящую Татьяну?..
* * *
Пётр Ильич сидел в сумерках у рояля. Отражения огоньков свечей блуждали по лакированной поверхности инструмента.
Чайковский страницу за страницей проигрывал клавир «Онегина». Слушателей не было. Автор был один.
В конце он вернулся к увертюре. Страстной мольбой звенела вступительная тема — знаменитая тема, которая и сейчас звучит по всему миру, тема, которая сразу воскрешает старый сельский дом с колоннами, вечернюю зарю, густой сад с беседкой — и белую тень.
Вот она смиренно сидит в углу, сложив руки на коленях, и слушает Петра Ильича.
Два человека родили этот образ — Пушкин и Чайковский, и с тех пор он странствует по свету.
Пётр Ильич оставил рояль и задумался. Огоньки свечей слабо колебались. Белая тень тихо исчезла, и Чайковский остался один — один с вечной надеждой.
Композитор Жорж Бизе никогда не бывал в Испании. Писатель Проспер Мериме в Испании бывал. Спустя несколько лет после своего путешествия он написал повесть, в которой что ни фраза, то поэтическая находка.
«Подходя ко мне, моя купальщица уронила на плечи мантилью, покрывавшую ей голову, и “в свете сумрачном, струящемся от звёзд”, я увидел, что она невысока ростом, молода, хорошо сложена и что у неё огромные глаза…»
Бизе вздохнул, читая эти строки в сотый раз. Не случалось ему провести вечер на набережной Гвадалквивира и встретить в сумерках Карменситу. Но он впитывал в себя нежное тепло севильской осени и запах ветки жасмина, которую держала в руках молодая цыганка.
Нет сомнений, что у Проспера Мериме были чисто научные интересы. Недаром он начинает и кончает свой рассказ о большой человеческой трагедии сухими научными рассуждениями путешественника-филолога.
Но Жоржа Бизе наука не интересовала. Его интересовала жизнь — простая, яркая, грубая и сильная.
…За окном грохотал Париж, который называли «столицей мира». Лучшие в мире туалеты! Лучшая в мире кухня! Лучшие в мире женщины! Лучшие в мире вина!
Жорж Бизе имел честь быть уроженцем и постоянным жителем этого города — весёлого Парижа, мрачного Парижа, галантного Парижа, жестокого Парижа, Парижа утреннего, с неумолчным стуком колясок, Парижа ночного, с цветными фонарями кабаре, Парижа утончённых вкусов, Парижа новейших мод.
Жоржа Бизе не увлекали парижские вкусы и моды. Он не был богат. Он принадлежал к тому сорту парижан, у которых нет ни породистых лошадей для прогулок в Булонском лесу, ни породистых собак для прогулки в парке Монсо. Он относился к тому роду парижан, которые работают по ночам, а днём ищут работу.
Случалось ему не раз писать для весёлого Парижа музыку по заказу: галопы, вальсы, переложения, романсы… И эти слова перемешались в его крупной, вдвинутой в плечи голове со словами из ресторанов: эскалопы, лангусты, омары, артишоки… Он исписывал сотни нотных листов за самый короткий срок. Он был работником парижского музыкального цеха — цеха развлечений.
Это было не легко. Даже человеку с именем не легко в этой «столице мира» писать так, как хочется.
Директор Комической оперы Камилл Дю Локль, человек элегантный и даже немного эксцентричный, как-то сказал ему:
— Но, мсье Бизе, дайте слушателям побольше веселья! Может ли быть у комической оперы трагический конец?