— Золото? Мое. Всю жизнь копил на черный день. Помножила ли мои сокровища гражданская? А как же! — Он любовался широкими в ладонях руками, пряча в уголках губ усмешку, спрашивал: — Разве земля меня не понимает? Может, я ее не лелеял? Если найдете на моем поле хоть какой сорняк, наплюйте старому хлеборобу в глаза. Где иной брал с десятины сорок пудов, я — сто. А каждая хлебина в голодные годы — это золото. Шел город к селу и отдавал свой достаток за кусок хлеба, за картофелину. И я брал, что мне несли, и давал то, что просили голодные… Откуда пулемет? Остался с гражданской. Бежали хлопцы от чекистов. Кинули. Я его разобрал, смазал. Душа хозяина не позволила выкинуть такую машину. Сколько в ней людского труда! Да к тому же и время было темное, как все повернется, никто не знал и сказать не мог… Вот на всякий случай и сберег…
Вполне логично он объяснил и появление в его доме подпольной типографии:
— Привезли неделю тому: Семен просил перепрятать до лучших времен. Для вас Семен — бандит, а для меня — родная кровинка. И что бы я был за батько, если бы не помог сыну в тяжкую годину. Где он сейчас? Ну, если вам нужен, то и поищите. А я доволен уже и тем, что пока он еще не попал в ваши руки… Кто такой Серый? Так, хвост при собаке, хозяин подойдет — руки лижет, волка увидит — между чужих ног прячется… Кто привез типографию? Человек, посообразительнее Серого… Где тот человек? Ушел — мне не доложил.
Сурмача злил умный, хитрый старик.
«Контра явная! К стенке такого!»
Со старым Воротынцем не однажды беседовал Иван Спиридонович. На такие разговоры он не приглашал никого из подчиненных. Запрутся и «калякают о жизни» с глазу на глаз.
— Ты уж извиняй меня, Григорий Ефимович, что я с тобою — на русском, а не на твоем родном. Балтика была мне матерью, флот — отцом, украинскому не научили. Понимать понимаю, что попроще — скажу, а когда нужно что-то из самой души — не хватает слов.
— Разве дело в том, на каком языке мы с тобою говорим? О чем говорим! О чем думаем — это нас и разводит, — отвечал старый Воротынец. — Я Порт-Артур сдавал японцу, в плену три года пилил лес — и был тогда русским. Были со мною и татары, и белорусы, и даже один кавказец — из лезгин. По-русски — ни бельмеса, а все равно против японцев считал себя русским.
— Ты, Григорий Ефимович, хлебороб, землепашец. И знаю, больше одного работника не держал. Вставал — ни свет ни заря; ложился — налюбовавшись вдосталь звездами. На работе — не было тебе равных, и платила тебе за все земля своей щедростью. Да вот такой-то трудяга, ты для Советской власти — первый человек. Но вынуждена она тебя покарать, так как стал ты для нее классовым врагом.
В ответ на эти слова начальника окротдела вздохнул старый Воротынец и спросил:
— Дети у тебя взрослые есть?
— Взрослых нет, — ответил Иван Спиридонович, — трое малых.
— Подрастут, — заверил Григорий Ефимович, — и поймешь меня, когда твои сыны потянут в другую сторону. Рос мой Семен. Как я думал: возьмет отцовскую любовь к земле, помножит на науку — и великие дела закрутит. А оно, видишь, как обернулось… Что нужно хлеборобу? Надежная власть — раз. Хорошие цены на хлеб, а городские товары чтоб подешевле — два. Оно все и шло к этому. Говорю Семену: «Не мути людей, хватит. Дай им пожить в мире. Новая власть тебя не простит, уходи в Польшу, а мне останется внук. Присмотрю». Он — свое, — сожалел старик.
— И теперь из-за его ненависти к людям нет жизни ни вам с женою, ни вашей невестке. Вот родится у нее ребенок — каково ему будет? А если бы ты, Григорий Ефимович, пресек все это на корню…
— Нет уж, против сына не пойду, — возразил старый Воротынец. — Свидетельствовать против него не стану, друзей его — не выдам. Через них и до Семена доберетесь. А он — моя кровь. Не одобряю его и готов был не однажды проклясть, когда он приносил в дом свои трофеи. Ни одной копейкой его не попользовался, на дармовое ни разу но польстился… Но вам Семена своими руками не отдам, а возьмете — буду защищать, пока жив. Сын он мне, в нем моя боль, моя загубленная надежда.
«Силен человек своими слабостями», — подумал тогда Ласточкин.
Больше надежд возлагали на Григория Серого.
Первый же беглый допрос, который учинил ему Сурмач в присутствии Яроша, убедил, что Григорий Титович быстро перестанет сопротивляться: выложит все, как на духу.
Григорий Серый был связным между подпольем УВО в Турчиновском округе и магазином для контрабандистов, где хозяйничал Щербань.
Потом последовали новые и новые задания.
Но когда Сурмач спросил: «Какие?», Григорий Серый будто осекся. Побледнел. Руки неуемно трясутся. Он даже присел на них, но страх был слишком велик и сотрясал нещадно все его хлипкое тело. Под глазами у Серого синие болезненные разводья. Тяжелыми морщинами — складки па лбу.
— Кто такой Казначей? — прикрикнул на него Ярош.
Серый уставился на чекиста и ни гугу. Ярош было замахнулся — рубанет сейчас с плеча. Но сдержался.
— Не ручаюсь за себя. Я уже устал от него. Не могу. Попробуй ты, — сказал он Аверьяну, уходя.
Эти мизерные результаты по сравнению с затраченными усилиями вконец измотали нервы. Все в Сурмаче заныло, заскрипело, он понял, что Серый тоже будет молчать или юлить вокруг да около, как и старый Воротынец. Но тот был лишь бандопособником, а этот — активный участник и банды, и подполья.
Сурмач сейчас сожалел о том, что рисковал так бездумно собою и друзьями, неся в логово бандитов весть об амнистии «всем, кто сложит оружие и порвет с бандой». Серый сложил оружие и, как казалось, порвал с бандой, но только для того, чтобы вновь пакостить. А что стоило тогда Аверьяну метнуть под нары, под оцепеневшего от страха Серого с дружками обе гранаты, с которыми он зашел в сарай, где на свой последний привал устроилась недобитая сотня Семена Воротынца… И — не пришлось бы сейчас нянчиться с этим…
— Контра! — вырвалось у Сурмача. — Тебя в девятнадцатом помиловали, а ты — за старое! Ну уж в этот-то раз простофилей не буду!
Григорий Серый вдруг замычал как-то странно, замотав головой, и сполз со стула, потеряв сознание.
Ярош, переступивший было порог, обернулся и увидел происходящее:
— Что ж ты наделал! — обругал оп сгоряча своего подчиненного.
Встал перед лежавшим ниц на колени, приподнял двумя пальцами веки и заглянул в зрачки. Затем приложил ухо к груди.
— Какого свидетеля угробил! — сказал он с сожалением Сурмачу. — Какого свидетеля! — повторил он и вышел из комнаты.
Аверьян тупо смотрел на лежащего на полу человека, не понимая, как тот попал сюда и какое отношение он, Сурмач, имеет к поверженному.
Дверь распахнулась. В комнату ворвался начальник окротдела. Весь взъерошенный. Лицо багровое. Ворот рубашки-косоворотки распахнут. Из сапога торчит углом портянка — видимо, растирал балтиец ревматическую ногу и не успел толком одеть сапог, так и выскочил.
— Врача! Звони! А навстречу за ним — тачанку, — приказал он Ярошу.
Он сел у Серого в головах и, зажав в кистях его руки, начал энергично разводить их в стороны, прижимать к груди: так откачивают выловленного утопленника, если он пробыл под водой не очень долго.
Но губы Григория Серого синели все больше и больше.
«Умер. Зачем он его истязает?» — подумал Сурмач, осознавая бесполезность того, что делал начальник окротдела.
На пороге и у дверей в коридоре толкались окротделовцы, не решаясь войти в комнату. И даже Борис Коган (в иное время всем товарищ и брат) лишь издали покачивал головой: «Ну и ну…»
Врач явился удивительно быстро. Пощупал пульс, приоткрыл веки и сказал:
— Я тут уже не нужен… Нельзя было делать ему искусственное дыхание… Покой! С места не трогать.
— Такого свидетеля угробили, — проворчал Ярош.
В комнате воцарилось тяжелое молчание. Ласточкин, оживляя мертвого, устал. На крутом лбу — тяжелые капли пота. Он вытер их рукавом. Это был жест уставшего пахаря, который от зари до зари шел за плугом.
— Как это случилось? — спросил он, не обращаясь конкретно пи к кому.
Ярош поджал топкие губы. Насупился. Оп считал, что отвечать на этот вопрос должен Сурмач.
А тому нечего было сказать.
На вскрытии Григория Серого присутствовал Иван Спиридонович, Сурмач и Ярош. С напряжением ждали они заключение врача. Тот констатировал:
— Коронарная недостаточность… Больное сердце не выдержало психической нагрузки.
Приложив к медицинскому свидетельству, удостоверяющему причину смерти Григория Серого, рапорт Яроша и объяснительную Сурмача, Иван Спиридонович отправил дело со специальным нарочным в губотдел.
Миновало три дня. Напряженных три дня, которые ни на шаг не продвинули следствие.
И вот Иван Спиридонович вызывает к себе Сурмача. Аверьян ожидал неприятностей (откуда быть хорошему?). Зашел он в кабинет к начальнику окротдела. А Ласточкин улыбается. Вышел навстречу, показал на стул: мол, садись. Хлопнул в ладоши, потер руки, будто мыл их под теплой приятной водой.