Семнадцатилетняя Джульетта Гвиччарди, несмотря на своё итальянское имя, была венкой и ученицей Бетховена. Это была очень женственная и очень насмешливая девушка, с длинноватым носиком и живыми коричневыми глазами. Денег за ученье Бетховен с неё не брал, зато она дарила ему вышитые рубашки.
Бетховен был сердитым учителем. Когда ему не нравилось, как ученица играет, он хватал ноты с фортепиано и бросал их на пол.
В таких случаях Джульетта спокойно приседала и собирала ноты. Вскоре учитель почувствовал, что не может сердиться на Джульетту. Достаточно было ей покосить на него свой лукавый, блестящий глаз, как он умолкал.
Училась она посредственно и лениво, играла небрежно, без интереса. Впрочем, она была изящна, легка и обладала гибкой кистью — всё, что нужно для салонного музицирования в Вене, где музыка была в моде, как в Англии верховая езда.
— Вы не умеете высекать огонь из души слушателя! — кричал ей Бетховен. — Играйте кого угодно, только не меня!
— Господин учитель, — невозмутимо отвечала Джульетта, — но я ведь люблю вас, а не кого угодно…
Постепенно он стал прощать Джульетте её слабости, даже то, что она тайком нюхала табак и знала наизусть список всех выгодных женихов в Вене.
Потом он обнаружил, что ему нравится общество Джульетты. Что же, людей без недостатков не бывает! Но когда по комнате мелкой походкой ходит Джульетта, чувствуешь себя спокойнее. Ах, господа, если бы вы знали, что значит чувствовать себя одиноким с пятнадцатилетнего возраста!
О, если бы она могла понять его — понять и остаться навсегда в этой комнате!.. И поднять шляпу с пола, и поставить на фортепиано цветы. И не уходить никуда. Нет, всегда быть здесь! Чтоб не смотреть на неё и всё-таки знать, что она здесь…
Но, боже мой, разве может Людвиг ван Бетховен, музыкант, чудак и грубиян, считаться выгодным женихом? Надо привыкать к одиночеству…
«Привыкнуть к одиночеству»? Это всё равно, что привыкнуть к смерти!
О, если б вы могли понять, господа и дамы, что значит войти вечером в свою неуютную комнату и, не зажигая свечей, сесть возле фортепиано и закрыть лицо руками! И вот она сидит в углу, серая, молчаливая и холодная, но не подходит ближе.
Нет, господа и дамы, это не Джульетта, это другая особа…
Так что же, почтенная фрау, это сегодня?
Но она молчит и не двигается. Значит, это не сегодня.
Он порывисто хватает и зажигает свечу и видит, что там никого нет. Какой бред тёмной фантазии! Не надо думать о смерти! Ты сошёл с ума, Людвиг ван Бетховен, ты окончательно сошёл с ума!
Он долго лежал на пыльном диване и старался не думать ни о чём. Кто вам сказал, господа и дамы, что композиторы только и делают, что сочиняют музыку? Хватают перо, проводят рукой по бледному лбу и пишут сонату…
Ослы вы, господа и дамы!
«О господин ван Бетховен, дайте нам ещё одну вещичку в духе вашей милой симфонии…»
«Болваны, я не стану повторять самого себя!»
«О господин ван Бетховен, говорят, что вы пишете так же легко, как наш великий Моцарт…»
«Дураки! Моцарт работал как вол! И я работаю, а не сочиняю изящные вещички, как этот пустопорожний граф Галленберг, герой ваших светских вечеров!»
О эти вечера! Сияние свечей, запах пудры, склонённые головы дам, бесстрастные лица склеротических стариков, неслышно плавающие лакеи с подносами, белые парички, орденские ленточки и лорнеты, приглушённый и восхищённый шёпот — коротко говоря, эта самодовольная, утончённая, благовоспитанная и набожная Вена, этот город величественных тупиц, привидений прошлого века, князей, графов, сановников, аббатов, пахнущих духами, и чиновников, пахнущих тайной полицией…
На этих вечерах Бетховен сидел за фортепиано в помятом сюртуке и неуклюже вывязанном галстуке и играл механически. Его удерживало только присутствие Джульетты.
Иногда ему казалось, что эти господа и дамы вовсе не живые. Они фарфоровые, как коллекция статуэток, которые ему показывал молодой граф Галленберг. Он получил эту коллекцию в наследство, потому что сам Галленберг не был в состоянии что-либо терпеливо собирать. Там были пастухи и пастушки, похожие на маркиз, и маркизы, похожие на пастушек; были там Адонисы, похожие на танцоров, и нимфы, похожие на придворных дам; была и семейная сцена — девица, улыбаясь, играет на клавесине, рядом розовощёкий юноша играет на флейте, а подальше сидят отец и мать и улыбаются, глядя на своих улыбающихся детей.
Можно представить себе, какую музыку играют дети — что-то сердечное, закруглённое, симметричное, танцевальное и не слишком утомительное…
…Вдруг комната наполнилась яростным блеском, да так, что жилец подскочил на своём пыльном диване. И затем ударил гром… Он был похож на взрыв бомбы за окном.
Бетховен одобрительно кивнул головой.
— Слышу, слышу, — сказал он, — вот это по-настоящему…
* * *
В октябре уютный городок Гейлигенштадт изменил своё лицо. В окно были видны только неподвижное серое небо и лужи на площади, покрытые пузырьками дождя. Вино нынешнего урожая пили в закрытых помещениях. На улице не было никого, кроме мокрых собак.
Бетховен сидел дома, бледный, слабый и молчаливый. Он уже не разговаривал сам с собой, не ходил по комнате, не ругался и не стучал кулаком по столу.
На фортепиано лежало письмо одного из венских знакомых. Простодушный человек, он ничего не знал! Он легко сообщил Бетховену последнюю светскую новость: Джульетта Гвиччарди помолвлена с молодым графом Галленбергом.
Нет, она не войдёт в тёмную комнату, не зажжёт свечи и не поставит на фортепиано цветы. И никто не войдёт.
Света никто не зажигал. Жилец сидел у стола, и ему казалось, что та притаилась на диване, неподвижная и ледяная. Он перестал ужасаться, он уже совершенно привык к её присутствию. Когда же, почтенная фрау?
Ему показалось, что она покачала головой: «Долго вы будете малодушничать, господин ван Бетховен? Это ваше дело, а не моё…»
— Нет, нет, почтенная фрау, — сквозь зубы проговорил Бетховен, — я ещё желаю кое-что сказать…
В эти осенние дни он написал завещание. Оно было адресовано: «Моим братьям Карлу и Иоганну».
«О, вы, люди, считающие или объявившие меня озлобленным, упрямым или мизантропом, — как вы несправедливы ко мне! Вы не знаете тайной причины того, что я кажусь вам таким… Подумайте только: вот уже шесть лет, как меня поразил неизлечимый недуг, ухудшавшийся из-за несведущих врачей…
…Я ещё не в силах был сказать людям: говорите громче, кричите, ведь я глух…
Я глух… для меня нет отдыха в человеческом обществе, нет приятных бесед, нет взаимных излияний. Я должен жить как изгнанник…
…Несчастный пусть утешится, найдя такого же несчастливца…»
Он благодарил своих покровителей и лекарей и делил своё состояние между братьями.
В конце было приписано: «О провидение, пошли мне хоть однажды день чистой радости!..»
В эту ночь он спал плохо. Он просыпался от неожиданных толчков, как будто кто-то толкал его в живот. Он садился на кровати и шептал: «Боже мой, ведь это не сон, это явь! Я глухой, для меня нет места под этими пустыми небесами…»
Дождь лился за окном, и это постепенно его успокаивало. Самое лучшее время суток — это ночь. Когда спишь, ты ведь не глухой.
Ему снились звуки. Во тьме приглушённая дробь барабанов и плач медных труб. Колонны, освещённые огнями факелов. Знамёна склоняются перед гробом героя. Герой не пал духом, не сдался — он убит в сражении. Процессия идёт часами среди цветов и колонн. Трубы кричат, зовут, напоминают, и снова дробь барабанов.
Автор знал, кого хоронят при факелах, — хоронят Бетховена. Но сам Бетховен при этом был жив, он стоял у собственного гроба со шляпой в руке. И это было сладостно и великолепно, и звуки несли его, как корабль по тёмной и спокойной реке.
Тот Бетховен, который лежал в гробу, не сдался. И вот люди пришли к нему с факелами, чтобы сказать, что они его не забудут. И он никогда больше не будет один.
Когда он проснулся, оказалось, что он один. И он начал набрасывать на листках первые, ещё не совершенные фразы похоронного марша.
Потом он уехал в Вену. В городе он оставил похоронный марш и занялся другими сочинениями.
Бетховен жил в квартире при театре «Ан дёр Вин» и работал с утра до вечера. В 1803 году была написана соната ля минор для скрипки и фортепиано — знаменитая соната, которая впоследствии получила название «Крейцеровой».
Он не думал больше ни о Джульетте, ни о смерти. Он только работал и немного спал. Он неистовствовал на репетициях, ссорился с дирекцией и оркестром, менял квартиры, покрывал сотни листов бумаги замысловатыми значками, в которых переписчики нот едва могли разобраться.
Это была не та музыка, которая утешала людей предыдущего века. Это была музыка мучительная, сложная, уходившая в сторону от главной темы и главной тональности, — музыка человеческих сомнений, страданий, поражений, побед и мечтаний.