По вечерам, перед отбоем, тюрьма затихает, затаивается; в недрах ее начинается особая, скрытная жизнь. В этот час вступает в действие «тюремный телеграф». Каждый вечер, пронзая каменную толщу стен, звучит еле слышный дробный стук; несутся призывы, проклятия, просьбы, слова отчаяния и ритмы тревоги.
Я сидел на нарах под окошком, смотрел в зарешеченное небо. Там, в синеве, дотлевал прозрачный июльский закат. Кто-то тронул меня сзади за плечо, сказал шепотком:
— Эй, Чума, тебя вызывают.
— Кто?
— Цыган. Из семьдесят второй.
Цыган был одним из моих «партнеров по делу», одним из тех, с кем я погорел и был задержан на Конотопском перегоне. Мы частенько с ним так общались — перестукивались, делились новостями. На этот раз сообщение его было кратким.
«Завтра начинается сессия трибунала, — передавал Цыган. — Есть слух, что наше дело уже в суде. Так что жди — по утрянке вызовут!»
Он умолк ненадолго. Отстучал строчку из старинной бродяжьей песни «вот умру я, умру я…» и затем:
«Вышел какой-то новый Указ, может, слыхал? Срока, говорят, будут теперь кошмарные… Не дай-то Бог!»
Указ? Я пожал в сомнении плечами. Нет, о нем пока разговора не было. Скорей всего, это очередная «параша», обычная паническая новость, которыми изобилует здешняя жизнь… Я усомнился в тюремных слухах — и напрасно! Новость эта, как вскоре выяснилось, оказалась верной. Именно в июльский этот день — такой прозрачный и тихий — появился правительственный указ, страшный «Указ от 4. 6. 1947 года», знаменующий собою начало нового, жесточайшего, послевоенного террора. Губительные его последствия мне пришлось испытать на себе так же, как и многим тысячам российских заключенных… Но это потом, погодя. А пока, примостясь на дощатых нарах, я ждал утра — ждал судного часа.
По коридорам, топоча, прошла ночная дежурная смена. Отомкнув кормушку, небольшое оконце, прорубленное в двери и предназначенное для передачи пищи, надзиратель заглянул в камеру и затем сказал с хрипотцой:
— Отбой. Теперь чтоб молчок!
Постоял так, сопя и щурясь, обвел нас цепким взглядом и с треском задвинул тугой засов.
День отошел — один из многих тюремных дней, уготованных мне судьбою. Струящийся за решеткой закат потускнел, иссяк, сменился мглою. И тотчас под потолком вспыхнула лампочка, неяркая, пыльная, забранная ржавой проволочной сеткой. Свет ее лег на лица людей и окрасил их мертвенной желтизной.
Многолюдная, битком набитая камера готовилась ко сну: ворочалась, шуршала, пахла потом и дышала тоской. Здесь каждый находился под следствием и дожидался суда. И грядущее утро для многих в камере было роковым, поворотным…
Что оно принесет и каковым оно будет?
Внезапно в углу, неподалеку от окна, раздался негромкий дробный стук.
Я невольно прислушался: три удара — «в»… потом — шесть, значит — «е»… Затем последовала частая серия, оборвавшаяся на «р»… Получалось — «верь», только без мягкого знака. Впрочем, в тюремной азбуке эти знаки, как правило, опускаются. «Кто бы это мог быть?» — заинтересовался я. Потянулся в угол и прильнул к стене, и сейчас же по лицу мне — по глазам и скулам — хлестнули холодные капли.
Так вот в чем дело! Это сочилась камерная сырость. По ночам, когда люди спали, тюрьма сама начинала звучать, говорить…
«Верь! — усмехнулся я, стирая влагу с ресниц. — Во что мне теперь верить?»
* * *
И опять мне припомнился Львов — пограничный украинский город — самый «западный» и самый вольный изо всех советских городов послевоенной поры.
Наводненный контрабандистами, бендеровцами и валютчиками, он привлек меня не случайно. Устав от скитаний и тягот бездомной жизни, я решил пробраться на Запад, во Францию, к своим родственникам, уехавшим из России после революции. Мне указали путь, дали нужные адреса во Львове. Я прибыл туда и попал к украинским террористам, в одну из их бесчисленных подпольных организаций. Бендеровцы должны были переправить меня за кордон, но не смогли, не успели. Начались чекистские облавы: мне пришлось уходить из города ночью, второпях.
…Я шел проселочными дорогами, изнывая от жары и голода; в обнищалой этой глуши еду нельзя было достать ни за какие деньги, да их и не было у меня. И ни украсть, ни выпросить я тоже не мог; случайные редкие хутора встречали пришельцев враждебно и настороженно.
Я пил гнилую воду из луж, ел траву и даже крапиву (листья ее надо сворачивать так, чтобы внешняя жгучая их сторона оказалась внутри, тогда крапива становится вполне съедобной, обретает привкус свежего огурца).
Поначалу я избегал, боялся железнодорожных станций, но потом не выдержал; в темноте, ползком, дотащился до перрона, спрятался под его настил и долго лежал там, дожидаясь поезда… На этой дороге я вскоре и познакомился с нынешними моими «партнерами». Две недели разъезжал с ними на местных поездах, подработал немного денег, окреп, поправился, пришел в себя. А затем случилось нелепое это «дело». Неподалеку от Конотопа мы встретили в тамбуре ночного вагона двух спекулянтов, везущих на полтавский рынок цветные румынские шали и дамское белье.
Часть их товара мы забрали себе, и той же ночью, к утру, были задержаны линейной милицией по обвинению в железнодорожном грабеже.
Я вспоминал все это, томясь бессонницей и коротая ночь. Она тянулась мучительно и долго. Камера давно спала уже, было тихо, только в противоположном конце ее слышалась глухая возня, торопливый шепот. Я уловил обрывки странных фраз: «Тяни… Да не так — снизу…» — «Учтите, оглоеды, это — мое!» Приподнялся, вглядываясь. И различил неясные шевелящиеся тени.
Я знал: там размешались «шкодники» — мелкое ворье и базарные аферисты. Публика эта принадлежит к преступному миру, но не входит в его элиту. В тюремном табеле о рангах она занимает положение небольшое, неважное.
Шкодники были чем-то взволнованы. Я окликнул их погодя:
— Эй, чего вы там суетитесь?
— Да тут фрайер кончается, — ответили мне, — дуба дает.
— Так что же вы ждете? Зовите надзирателя.
— Сейчас… Вот только вещички его поделим.
— Да вы что же, сволочи, — удивился я, — хотите голым его оставить?
— Ну, зачем же! Мы его прикрыли, — сказал, приближаясь ко мне, один из шкодников. Он держал в руке суконный новенький полосатый пиджак, осматривал его и ухмылялся, морща губы: