ВАДИМ АНДРЕЕВ. ДИКОЕ ПОЛЕ. Роман
1
За десять лет работы на заводе Осокин опоздал всего два раза: в первый — из-за испортившегося будильника, во второй — из-за полицейского, задумавшего проверять документы в семь часов утра у самых заводских ворот. И хотя оба раза опоздание произошло не по вине Осокина, он вспоминал об этом с чувством глубокой досады: по природе своей он был мучительно точен, и всякое отклонение от заранее намеченной программы на много дней выводило его из душевного равновесия. Так же, как нечто от него не зависящее, но досадное и метающее ему жить спокойно и размеренно, воспринял он и войну: восьмичасовой рабочий день превратился в двенадцатичасовой, попеременно приходилось ходить на работу то в четыре часа ночи, то в четыре дня, по субботам работа продолжалась весь день (или всю ночь). Иногда начинали выть истошными голосами сирены, и хотя почти всегда сирены выли впустую — бомбардировкам Париж подвергался редко, — тем не менее приходилось либо останавливать работу, либо вылезать из постели и спускаться в пахнущее карболкой и сыростью бомбоубежище.
Осокин, как иностранец, потерявший подданство своей страны, должен был идти во французскую армию, но с призывом не торопились, и он в конце концов начал привыкать и к войне: где-то там, за много сот верст, была линия Мажино, еще дальше — Польша, Норвегия, Финляндия, а здесь, в грязном парижском пригороде, был завод, к которому он привык, отель, в котором он жил столько же времени, сколько работал на заводе, — десять лет. И хотя от ночных тревог плохо спорилась работа и во рту оставался привкус бессонницы — легкая тошнота, мешавшая привычному существованию, — он все же старался поступать так, как будто никакой войны вообще нет. За десять лет, которые он проработал на заводе, установился особый ритуал воскресных дней, и Осокин продолжал с особой тщательностью соблюдать его: полусонное блаженство в постели до десяти утра, муниципальный душ, студенческий ресторанчик и Латинский квартал (единственное место, связывавшее его с тем временем, с той странной, теперь совершенно непонятной для него жизнью, когда он учился — и не доучился — в Сорбонне), бесконечное сидение в кафе (кафе он каждый раз выбирал новое, но всегда в том же районе — около площади Клиши) и вечером — кинематограф. Друзей у Осокина в студенческие времена было мало, а теперь совсем никого не осталось. Это произошло не случайно: Осокин отказался от стипендии, ушел на завод — на каучуковый завод, с его вонью и грязью! — как в былые времена уходили в монастырь, отвернувшись от своей студенческой жизни без ненависти, но с холодным пренебрежением. Путь бессмысленных восторгов и мелких надежд, казалось ему, отвлекает его от самого главного — от той огромной пустоты, которую он чувствовал в себе и не знал, как ее изжить. Конечно, душевную выжженность он чувствовал еще раньше, мальчишкой, сразу после того, как кончилась гражданская война и он попал в лагерь беженцев на берегу Босфора, под жестокое безоблачное небо, по которому медленно перекатывалось раскаленное колесо белого солнца. В те годы ему удалось преодолеть пустоту и отчаяние, но прошло несколько лет — и пробуждение оказалось ненастоящим: снова его потянуло прочь от людей, подальше от веселой студенческой жизни.
Уход был, конечно, не безболезненным. Долгие месяцы и даже годы его еще влекло к людям, к живой речи, к спорам и особенно тянуло к книгам. С этой тягой было труднее всего справиться — ведь до сих пор он не мог сесть в автобус или спуститься в метро, не набив предварительно карманы всевозможными газетами. Чтобы не читать тех книг, которые по-старому упрямо волновали его, он приучил себя к полицейским романам. Сперва все полицейские романы казались ему удивительно похожими один на другой, серыми и совсем не увлекательными. Но вот однажды в этом бесконечном повторении загадочных убийств, сыщиков и демонических мерзавцев он уловил особенный запах, особенный вкус, чем-то напомнивший ему запах и вкус дешевого красного вина, и с тех пор каждый новый детективный роман, даже самый скверный и незамысловатый, он проглатывал, как проглатывают лекарства, после которых все тело кажется промытым начисто, легким и совершенно необязательным. В мирное время по субботам, когда работа на заводе кончалась в полдень, он, по возвращении в свой подслеповатый отельчик на рю де Грее, раскрывал теорию шахмат и погружался в изучение дебютов. Но в тех редких случаях, когда он играл с настоящим живым противником, он играл плохо и невнимательно.
В устранении от жизни, в стремлении к несуществованию Осокину помогала способность видеть увлекательные, всегда не похожие на окружающую жизнь, многоцветные и бесконечные сны. Он редко запоминал образы, посещавшие его ночью, и в большинстве случаев даже не старался их запомнить — при дневном свете они теряли свое очарование, становились нелепыми, а иногда — неприятно вздорными. Осокина удовлетворяло ощущение того, что он видел сон, воспоминание, расплывчатое и смутное, как будто он глядел на незнакомый ему пейзаж сквозь запотевшее стекло, и чем неуловимее был сон, чем воздушнее и нереальнее воспоминание о приснившихся ему образах, тем спокойнее и равнодушнее переносил он окружающую его жизнь. Так иногда воспоминание о свете заменяет свет; так в воспоминаниях любовь часто кажется нам более прекрасной, чем она была на самом деле.
В тот день, когда Осокин в первый раз почувствовал, что все идет прахом — завод, Париж, его, Осокина, привычное и спокойное несуществование, — 11 июня 1940 года, он приехал на работу за четверть часа до начала. Прежде чем войти во двор завода, где, как выстроившиеся шеренгой солдаты, стояли контрольные часы с мерно раскачивающимися маятниками, отмечавшие с точностью до тридцати секунд приход и уход каждого рабочего, он остановился и с жадностью закурил: на заводе курить воспрещалось.
Перед ним тянулась длинная, знакомая до одури улица, казавшаяся особенно пустынной после того, как Осокин с трудом пробрался через Безонский мост, запруженный беженцами, двигавшимися с севера и востока. Этот поток беженцев уже в течение нескольких дней наводнял узкий каменный мост, перекинутый через Сену и бульвар дю-Гавр, и раздражал Осокина до чрезвычайности — опять нечто новое, непредвиденное, злое в своем однообразно-сером неудержимом стремлении. Здесь же, на боковой пустынной улице, куда выходили ворота завода, все оставалось знакомым и неизменным: с одной стороны — глухие стены заводских корпусов с облупившейся штукатуркой, где еще можно было разобрать неизбежную надпись DEFENSE D’AFFICHER— «Запрещено наклеивать афиши», с другой — низенькие домики парижского предместья, пустырь с — градами мусора, между которыми уже начали лиловеть цветы чертополоха, темно-красная вывеска мясной лавки, похожая на пятно крови, запекшейся на серой, закоптелой стене двухэтажного дома. Осокин вспомнил, что лет пять тому назад вместо мясной здесь помещалась парикмахерская, — воспоминания были настолько отчетливы, что он услышал, как скрипит раскачиваемый ветром железный таз с длинными черными хвостами по бокам: несложная символика, еще и теперь заменяющая в пригородах вывески парикмахеров.