„Я не могу решить — идут ли человеческие дела по закону судьбы и необходимости или подчинены случаю."
Тацит
Мне с трудом верится, что прошло больше двадцати пяти лет с того вечера, когда я в последний раз видел Алданова. Пригласил я как-то на чашку чая двух — трех старых друзей и так вышло — дело случая! — что к ним почти непредвиденно присоеди нился и Алданов. Хотя был я с ним знаком с незапамятных времен, но между нами никогда не было той дружеской близости, которая установилась у меня с рядом литераторов — его сверстников, когда возрастная разница не принималась в расчет.
Между тем, мне всегда казалось — и, вероятно, я в этом не был исключением, — что он проявлял ко мне известное расположение, несмотря на то, что наши встречи были всегда спорадическими, иногда они бывали довольно частыми, иногда без видимой причины я не встречал его по несколько лет. Как бы то ни было, мне всегда представлялось, что он принадлежал к той породе людей, с которыми сойтись по-настоящему было трудно, и я не могу себе пред ставить, чтобы при любых обстоятельствах я решился бы обратиться к нему, чтобы „поплакать в его жилет". Как мне теперь издалека видится, был он всегда тепел, но никогда не горяч и в какой-то момент подобно улитке заползал в свою скорлупу.
С другой стороны, в течение моей долгой жизни я, кажется, не знавал другого человека, который, подобно Алданову, готов был каждому оказать услугу, даже если это было для него связано с некоторыми затруднениями. Можно, пожалуй, подумать, что в нем был налицо элемент той сентиментальности, которая приводит к „маленькой доброте". Однако ничто не было ему так чуждо, как „слащавость", и если иные горькие пилюли ему приходи лось подсахаривать, то делал он это потому, что было ему нестерпимо кого-нибудь погладить против шерсти и огорчить. Доброта была в нем больше от ума, чем от сердца, и потому в каком-то смысле не всегда была плодотворной. А его внешнее и внутреннее „джентльменство" делало его своего рода белой вороной в той литературной среде русского зарубежья, которой хотелось казаться еще более „богемной", чем она в сущности была, забывая, что даже на Монпарнасе времена Верлена и Рембо давно канули в вечность и даже там стоял уже „не календарный" двадцатый век.
Мне кажется, что Алданов был человеком с двойным, если не с тройным дном и его внешняя застегнутость была в какой-то мере показной, некой самозащитой, не столько от посторонних, сколько от самого себя. Он был несомненно много сложнее того, каким он виделся со стороны. Я точно ощущаю, не только при воспоминаниях о встречах с ним, но еще более явственно после перечитывания его книг, высокое мнение о которых я неизменно сохраняю — хотя теперь из какого-то дешевого снобизма стало „модным" снижать его литературный дар и говорить о сухости его прозы или об отсутствии в ней „взлетов", — что его постоянно что-то грызло, что-то его подтачивало. Упрощая, можно было бы сказать, что игру мысли Алданова-писателя можно без особого труда раскрыть и, собственно, свести ее к великим словам Екклезиаста о суете, но образ Ландау-человека, если отбросить его литературный псевдоним, разгадать много труднее. Свое подлинное „я" он умышленно затемнял и прикрывал его, если не маской, то во всяком случае полумаской.
В некоторых читательских или, вернее, литературных кругах получило распространение мнение о какой-то „будничности" Алданова, о его — должен снова поставить это слово в кавычки — „прозаичности", о его отталкивании от всякой символики, о его нелюбви к поэтизированию. Думаю, что нет ничего более нелепого и необоснованного, чем та кого рода суждения. Ведь несмотря на его позитивизм, в нем была сильная тяга, которую еще подзадоривало его „любопытство", ко всему тому, что можно было бы условно именовать „четвертым измерением" или хотя бы к нему хоть как-то приближалось, к розенкрейцерству, к масонству, ко всему, в чем таилась крупица иррациональности без того, чтобы стать шарлатанством. Ведь, неся в себе такого рода тягу, необязательно было во всеуслышание шуметь о каких-то Атлантадах или „египетских тайнах".
С точки зрения всего пережитого, особенно людьми его поколения, Алданов был человеком счастливой и во многом завидной судьбы. Родился он в семье, которая могла без труда обеспечить едва ли не все его прихоти. Родился еще в эпоху, когда ему казалось, что все для него „море по колено". „Живи как хочешь" — не вполне удачно озаглавил он один из последних своих романов, но это заглавие было в его буквальном смысле применимо к его биографии. Родился он с врожденным, рано про явившимся талантом и, мало того, с жадным, с неутолимым любопытством к миру, к знанию, к истории — и, может быть, меньше всего к „первым встречным", какими бы они ни были.
На своем веку он, вероятно, прочитал все, что только было достойно прочтения, не ограничиваясь тем, что по каким-то неписанным правилам прочитать „надлежало", — и это касалось не только области литературы, но и обнимало философию и все те „точные" науки, как математика, физика или химия, для которых эпитет „точный" оказывался в конце концов устаревшим и условным.
Кончил он, едва ли не походя, два факультета университета св. Владимира, а еще в придачу к ним и как бы невзначай парижскую высшую школу политических наук, в качестве туриста, а, может быть, лучше сказать, стороннего „наблюдателя" побывал он на четырех материках еще в те времена, когда далекие путешествия совершались примерно по методу Филеаса Фогга. Все это вместе взятое позволяло ему почти на личном опыте знать понемногу обо всем или, по крайней мере, почти обо всем, но зато почти во всех областях.
В предреволюционные годы этот киевлянин по рождению обосновался в Петербурге. Жил в той атмосфере петербургского „серебряного века", которая уже давно стала едва правдоподобной легендой. Работал по своей специальности, то есть, по химии, которая, как мне всегда казалось, больше всего его притягивала. Во время войны (конечно, я имею в виду ту первую, далекую) он имел какое-то касательство к заводу, изготовлявшему, если не ошибаюсь, удушливые газы, и мне иногда мыслится, хотя доказать этого не могу, что его большая работа „о законе распределения вещества между двумя растворителями" или гораздо более поздняя об „актинохимии" (для профана одни эти заглавия чего стоят!) давали ему больше морального удовлетворения, чем успех его исторических романов, переведенных на бессчетное число языков.
В Петербурге он успел перезнакомиться с большинством представителей той либеральной и интеллектуальной элиты, которая могла быть ему интересна и среди которой он сразу почувствовал, что принят как „свой".