Иван Иванович Лажечников
Как я знал М.Л.Магницкого
С каким удовольствием принимаешься за перо, когда хочешь изобразить личность, оставившую по себе светлый след на земле, какому бы роду служения отечеству или человечеству ни посвятила она себя. Потомство поминает его имя с благоговейною благодарностью; отец приводит сына поклониться его могиле и научиться на ней урокам чести и долга. Это имя звучит так гармонически, согревает сердце таким благодатным огнем. Напротив того, с каким тяжелым чувством приступаешь к изображению человека, который, будучи одарен лучшими дарами природы и воспитания и имея в руках своих средства разливать добро и свет на все его окружающее, употребил во зло эти дары для удовлетворения одних своих страстей.
Обстоятельства поставили меня в близкие отношения к М.Л.Магницкому, когда он стоял на вершине своего служебного поприща и во время его падения; я пользовался его горячим, порывистым благорасположением, слыл даже лет пять его любимцем и испытал столь же порывистое недоброжелательство, которого настоящую причину не мог никогда знать. Таков он был во всех своих действиях. То, что я буду рассказывать о нем на немногих страницах, сколько память не изменит мне, может служить дополнением к статье г. Феоктистова, помещенной в «Русском вестнике» 1864 года, и новыми материалами для истории просвещения России. Предупреждаю, что я по пути моего рассказа буду иногда разбрасывать заметки, хотя и отступающие зигзагами от главного предмета моего рассказа, но которые могут быть интересны, как обрисовывающие тогдашнюю эпоху, или поучительны для нынешних современников. Неминуемо придется мне часто говорить о себе.
Оставив в 1820 году военную службу, я стал, следуя своим наклонностям, искать места по учебному ведомству. Бывший мой начальник, граф Остерман-Толстой, перед отъездом своим в чужие края, письменно просил тогдашнего попечителя Харьковского учебного округа Карнеева, доставить мне место директора училищ в этом округе. Между тем, в ожидании ответа, который несколько замедлился, дали мне знать, что в Казанском округе открылась вакансия директора пензенских училищ, и советовали мне прямо обратиться к попечителю округа М.Л.Магницкому. Этот совет был приправлен разными жаркими похвалами лицу, к которому я должен был адресоваться.
Магницкий был тогда лицо сильное, пользовавшееся неограниченною доверенностью министра духовных дел и народного просвещения, князя А.Н.Голицына[1], отогревшего его у сердца своего от невзгод, его поразивших, в одну и ту же грозу, павшую на голову Сперанского. Я слыхал о Магницком, как о человеке острого, высокого ума, с необыкновенно увлекательным даром слова, изустным и письменным, с блестящим научным образованием (он получил воспитание в благородном пансионе при Московском университете, где имя его красовалось золотыми буквами). Чарующая известность дружеского расположения к нему Сперанского придавала еще больше блеска его имени.
Вооруженный аттестатом моего бывшего начальника, копией с письма его к попечителю Харьковского учебного округа и официальным письмом статс-секретаря Н.М.Лонгинова[2]{1}, при котором прислан мне был Высочайший подарок за посвящение имени государыни Елисаветы Алексеевны моих «Походных записок», я явился к Магницкому. Он, по-видимому, жил очень скромно; единственный слуга его тотчас доложил обо мне, и я тотчас был принят в кабинете. Предо мною предстал человек высокого роста, с привлекательною наружностью, с голубыми, умными глазами, с приветливою речью. Он выслушал мою просьбу, быстро рассмотрел мои бумаги, сделал мне несколько вопросов о моих религиозных убеждениях (я был заранее предупрежден, что мне предстоит этот искус, но не имел нужды лицемерить), проницательно посматривая на меня и, как мне казалось, прислушиваясь к моему голосу, будто бы испытывал меня в искренности моих ответов, и наконец сказал мне: «Признаюсь, ваша молодость несколько смутила было меня, но рекомендация лиц, мною уважаемых, и ваши религиозные правила, в которых не сомневаюсь, ручаются мне, что вы будете руководить юношество по истинному пути, и потому извольте поскорее подавать просьбу. Раз убежденный, я не люблю мешкать». На другой день пошло обо мне представление к министру и, как нарочно, встретилось с представлением попечителя Харьковского учебного округа об определении меня директором училищ Херсонской губернии, вследствие чего министр велел спросить меня, на какое именно место желаю быть определен. Я предпочел Пензу, как город ближайший к Москве, имеющий более здоровую местность, нежели Херсон, и представляющий мне ту выгоду по службе, что я знал уже лично моего будущего начальника, которым я тогда, еще очень молодой человек, подчиняющий свои соображения первым чистым впечатлениям, очаровался. К тому же, Магницкий, как я сказал, был в то время сила, обещавшая сделать много хорошего для вверенного ему округа.
Это было время мистического настроения общества, у одних искреннего, у других притворного, из угождения или подражания сильным лицам. Начиная с первого камня того дивного храма, который задуман был в гениальной голове Витберга[3]{2}, но не мог быть осуществлен по причинам от него не зависевшим, и сколько могли определить слухи, тогда носившиеся, будто по недоброжелательству графа Аракчеева к князю А.Н.Голицыну, покровителю художника, — начиная с этого камня и продолжая поэтическими экстазами г-жи Криденер[4], разными тайными и открытыми обществами, масонскими ложами и оргиями, описанными в «Воспоминаниях» Вигеля[5], все тогда было запечатлено религиозным и политическим мистицизмом. Несмотря, что все эти общества основывались для усовершенствования рода человеческого, люди не делались лучше. Взяточничество было в полном разгаре; все было продажное: места, жена, убеждения, обязанности...
Не могу не упомянуть при этом случае, что за два года до описываемого времени, именно при открытии первого сейма Варшавского, я едва не был увлечен в лоно масонства одним из самых горячих его адептов. И кто бы, вы думали, был он? Лукашевский, основатель, вместе с Мохнацким, масонских лож в Царстве Польском и Литве, в которых уже и тогда заготовлялись те горючие материалы, ожидавшие только первой брошенной в них искры, чтобы произвести пожар будущей революции. И эти материалы готовились уже в то самое время, когда великодушный русский император так доверчиво сыпал свои благодеяния на поляков, в то время когда они прижимали нас, русских, к своему сердцу как родных братьев. Да, мы и были братья, но можно заключить из последовавших обстоятельств, кто из нас играл роль Авеля, кто Каина. Мы и тогда подозревали, что в лобзаниях их скрывается яд — Мицкевичева Мавра, сказал бы я, если бы «Валленрод» был тогда написан. Еще в 1816 году, на возвратном походе из Франции, мы, субалтерн-офицеры, хотя и не дипломаты, смутно постигали, что творится что-то недоброе, когда отрывали от знамени русского и переводили из рядов наших в новоформируемую польскую армию всех польских уроженцев, уже сроднившихся с нами и обрусевших, и таким путем образовали две отдельные армии, два отдельные народа{3}. Так-то иногда в низших классах народа чуют инстинктивно наступающую политическую грозу, когда в высших сферах о ней и не помышляют. Что успела было мудрая Екатерина спасти в приобретенных русскою кровью западных губерниях, то разрушилось новейшими распоряжениями. Я познакомился с Лукашевским в Пасху в дворцовой квартире С., лица хоть не высокого, но приближенного к государю, неразлучно с ним находившегося во всех его путешествиях, ревностного царского слуги, готового при случае положить за него свою голову. Как пробрался к нему Лукашевский, простой армейский офицер (едва ли не поручик), без всяких преимуществ породы и заслуг, как втирался он в среду императорской свиты, не могу понять. Вероятно, доставляли ему этот доступ сильные при дворе люди из поляков, чтобы выведывать чрез него в избранном кружку нужные им сведения от простячков-москалей, которые могли бы попасться на эту удочку. Сколько могу теперь припомнить, это был офицерик небольшого роста, с черными, узенькими бакенбардами, стянутый по-тогдашнему в рюмочку, не обещавший по своей наружности и нескромным речам политического деятеля, вертлявый, краснобай. Моя ли физиономия ему понравилась, или внимание, с которым я слушал его, он избрал меня из среды кружка, собравшегося у С., чтоб обворожить своею заманчивою речью. Мало-помалу он стал мне хвалить славное, святое учреждение масонства, пересыпая эту речь словами: «любовь к человечеству, братство, познание великой истины, скрывающейся от глаз непосвященных, достижение разных благ и чуть ли не отыскание философского камня», — говорил, что в наше время стыдно порядочному человеку не быть членом этого великого учреждения. В довершение он предлагал ввести меня в одну из варшавских масонских лож. Все это открыто говорилось при многих свидетелях, чему я не удивлялся, потому что таков был дух времени, такова была тогда мода на масонство, и я знал, что многие из наших генералов, даже первенствующих, принадлежали к нему. Не скрою, что я поддался было обаянию красноречивых убеждений моего собеседника; но, образумившись от первого впечатления и сообразив, что не очень надо было доверять незнакомому мне поляку, я отвечал, что, судя по его словам, выхваляемое учреждение действительно должно быть прекрасно, но чувствую, что я еще не дозрел для него; что я не хочу налагать на себя обязательства, которые, может быть, не в силах буду исполнить, или которые могут быть противными моему долгу; что если вздумаю когда-нибудь вступить в масонство, так сделаю это в своем отечестве. Признаюсь, этому решению много содействовали лукавые усмешки и знаки, какие делал мне из-за плеч моего искусителя хозяин квартиры, человек бывалый, тертый калач. Мы трое представляли тогда три народности: один лукавого поляка, прошедшего иезуитскую школу, другой — хитрого малороссиянина, я простодушного русачка. Так мы и расстались. Я встретил еще раз Лукашевского в кофейной; здесь он был осторожнее в речах. После того я уже никогда с ним не видался и совершенно забыл о нем. Но, читая в прошедшем году «Историю польской революции 1830 года» Смита, я немало изумился, встретив в ней имя майора Лукашевского, как одного из зачинщиков этой революции.