Рейсовый самолет лениво свертывал в рулон темно-зеленую карту сибирских пространств. Разорвав тяготение обыденности, прикованный к немыслимой параболе, я испытывал непривычное состояние отрешенности от всего. За стеклами иллюминаторов клубилась пелена безвременья: область неопределенности между прошлым и будущим — в будущее можно и не выйти…
Я возвращался в Лимб своей молодости — в Монголию, где не был почти три десятка лет. С годами начинаешь разбивать жизнь на круги, на Лимбы, на уступы. И теперь я думал, что тот или иной Лимб — своеобразный психологический остров, заселенный определенными людьми, с которыми приходилось когда-то общаться; возможно, некоторые из них умерли, а я, не зная о том, продолжаю держать их в памяти молодыми, полными сил, они для меня все еще существуют там, в каких-то моментах моей биографии, моего прошлого. Я продолжаю спорить с ними, веду бесконечный диалог, не замечая того, что он давным-давно превратился в монолог…
И чем я больше думал, сидя в самолете, о своих давних монгольских друзьях, с которыми был связан прошлым, а не настоящим, тем настойчивее пробивались мысли о странностях моей писательской биографии. Может быть, странность присуща писательской биографии вообще? Существует как бы внутренняя направленность биографии, не зависящая от воли человека: человек, проявляя невероятную энергию, старается пробиться в математики, в ученые, в инженеры или мечтает сделаться врачом, как тот же известный ныне всему миру монгольский академик Ринчен, а жизнь упорно выпрямляет его извилистый путь и приводит к истинному призванию человека — к писательству. Да, почти помимо сознания и устремлений. Мне припомнились слова из письма Ринчена: «Я настойчиво и долго старался не писать романов, считая себя исследователем, лингвистом, ну, переводчиком, журналистом, историком или посредственным поэтом, наконец, и вот, когда стало подкатывать под пятьдесят, я родил толстую трилогию…» Этот человек сразу сделался классиком монгольской литературы, так как создал первый монгольский историко-революционный роман. Случилось это в пятидесятых годах. Удивительно вот что: к тому времени за три десятка лет существования новой Монголии народился солидный пласт талантливых писателей: Нацагдорж, Дамдинсурэн, Ядамсурэн, Буяннэмэх, Сэнгэ, Ойдов, Тарва, Лодойдамба и десятки других; но все они, словно бы преднамеренно, уходили от богатейшей золотоносной жилы — историко-революционного романа. Почему? Почему именно Ринчен в конце концов должен был создать его? Загадок тут, разумеется, никаких: Ринчен еще шестнадцатилетним пареньком общался с Сухэ-Батором, был у него переводчиком, а позже редактировал газету «Унэн» и другие центральные издания. Он находился в центре революционных событий, о которых пишет.
Если говорить о странностях моей биографии, то всякий раз, размышляя об этом, я невольно вспоминаю слова Владимира Одоевского: «На трудном и странном пути, который проходит человек, попавший в очарованный круг, называемый литературным, из которого нет выхода, отрадно слышать отголосок своим чувствам между людьми нам незнакомыми, отдаленными от нас и пространством и обстоятельствами жизни». Странность моей писательской биографии и состоит как раз в том, что этот человек, писатель Ринчен, отдаленный от меня обстоятельствами, имел определенное влияние на нее, о чем я и расскажу позднее. Но как теперь я убежден, в «очарованный круг, называемый литературным, из которого нет выхода», решительно ввел меня другой монгольский писатель: Дамдинсурэн. Именно от него я впервые услышал о Великой мелодии, а вернее — о призвании писателя. Этот человек ворвался в мою биографию вопреки всякой разумной логике, вызвал томление и беспокойство духа, и дух тот до сих пор, помимо меня, старого и усталого литератора, беспрестанно скитается по монгольским пустыням и горам, витает над развалинами древних городов, над обожженными войной барханами далекой степной реки, понуждая к воспоминаниям, хотя жизнь и без того была насыщена грозными и причудливыми событиями…
Нет, нет, с Дамдинсурэном я познакомился не в Монголии. В ту пору я был курсантом ленинградского военного училища. По комсомольскому набору приехал из Саратова с единственным намерением — стать хорошим красным командиром. Мир кипел, бурлил, и, хотя до большой войны было еще далеко, нам казалось, будто слышим ее грозовые раскаты. На Дальнем Востоке образовался очаг войны, японцы вторглись в Китай, подступили к границам Монголии; гражданская война в Испании, интервенция Германии и Италии против республиканского правительства; из СССР в Испанию направлены добровольцы в интернациональные бригады… Мы жили всем этим. Но имелась и другая сторона моего существования.
…Меня окружало Прекрасное. Опоэтизированный Пушкиным Летний сад. Неторопливо бродил я по аллеям, всматриваясь в позы мраморных нимф, богинь и аллегорических фигур. Александр Македонский с толстенькими щечками и бабьим лицом нахально ухмылялся и подмигивал мне. Я всегда останавливался возле его бюста, пытаясь понять, как он оказался в компании всех этих изящных голеньких мраморных девиц, стыдливо прикрывающих рукой лоно. Рядом находился Эрмитаж — алмаз, вобравший в себя свет мирового искусства: Микеланджело, Рафаэль, Тьеполо, Каналетто, Эль Греко, Рембрант. Первое время даже не верил: сплю! Но сон не проходил. Можно было дотронуться до яшмовой Колыванской вазы и вглядываться в скульптурные портреты римлян, отыскивая в них сходство со своей физиономией. Сходство отсутствовало. Мало походили на меня и гранитные фараоны Древнего Египта. Аттические краснофигурные вазы, лекиф с изображением Артемиды, кормящей лебедя, этрусские вотивные скульптурные головы из терракоты… Возле статуи Августа Овидий нашептывал мне свои скорбные элегии:
Боги морей и небес! Что осталось мне, кроме молений?
О, пощадите корабль, ставший игралищем волн!..
Я умереть не боюсь, но страшусь этой смерти плачевной —
Если б не в море тонуть, смерть я наградой бы счел…
От истомленной души жестокую смерть отведите —
Если погибель минуть может того, кто погиб…
Было странно осознавать, что и Август, и Ливия, и Овидий жили когда-то на земле — остались строчки элегий и мраморные портреты… Я вижу трагический лик императрицы Ливии, слышу скорбный голос Овидия, а они даже не подозревали о моей земле. Через искусство я вошел в души этих давно умерших людей, разделил какие-то горести с ними. Им, разумеется, не нужно мое сочувствие. Оно нужно мне. С тех пор я навсегда преисполнился жалостью ко всем страдальцам любви: Данте и Беатриче, Паоло и Франческа, Абеляр и Элоиза… Они жили и страдали…