Мне было уже шестнадцать лет, когда в школе разрешили на вечерах танцевать. До этого запрещалось. А тут вдруг объявили, что на школьном вечере будут не только танцы, но и вовсе — маскарад.
Это было так романтично и ново, что наша фантазия разыгралась в полную меру.
На нас с одной девочкой возложили обязанность поехать в театральные мастерские и отобрать там костюмы.
С неописуемым энтузиазмом я рылась в кладовых, подбирая самые экзотические костюмы: арлекина, русские с кокошниками, цыганские, испанские. Себе выбрала польский костюм: казакин из голубого бархата, отороченный мехом, и белую бархатную юбку, расшитую серебром. Оформление квитанций задержало нас допоздна. До начала оставалось около получаса, когда я забежала домой. Ворвавшись в квартиру, налетела на маму:
— Дай скорей поесть!
Вот тут и возникло грозное папино:
— Как ты смеешь таким тоном разговаривать с матерью? Как смеешь требовать?
Снова отец был прав. Я тут же бросилась к маме просить прощения. Мама простила. Но папа был не в духе, и это решило дело.
— Никуда не пойдешь, никаких маскарадов!
— Папочка, прости, я была не права. Разреши мне, пожалуйста!
— Нет.
Все было кончено. Я знала, как неколебимо отец отстаивал свое слово.
Доводы, что в школе никто не знает, как распаковать мешки с костюмами, тоже впечатления не произвели.
— Позвони и расскажи по телефону.
Плакали мои сестренки, просила за меня мама. Ничего не помогло. По времени маскарад был уже в полном разгаре, а я, опухшая от слез, сидела взаперти. Сестренки «доносили», что разговаривать с отцом пошел мой дядя. Совсем уже поздно дяде-парламентеру удалось уломать отца, мне разрешили пойти, но за время этого сражения я так перемучилась, что уже и сама не хотела.
— Как же я там появлюсь с заплаканными глазами? — обратилась я к своим защитникам.
Сообразив, что маскарадная маска, о которой сестренки были наслышаны от мамы, поможет скрыть опухшее от слез лицо, они куда-то умчались. Решив, что именно это и есть аксессуар маскарада, притащили не что-нибудь другое, а противогаз. В быту этот противозащитный от химической войны предмет также именовался маской. Плохо запомнив первый в своей жизни маскарад, поскольку исправить настроение было уже нельзя, никогда не могла забыть открытой радости своих сестричек за то, что была прощена. Не оставляло и недоумение от пристрастия отца наказывать именно меня.
Как-то, встретив меня под Тихвином зимой на розвальнях, папа выбрал дальний кружной путь через лес. Ярко-багровое солнце садилось. Безмолвный заснеженный лес был неправдоподобно красив.
Я вообразила, что, самолично встретив меня, отец преподнес мне эту красоту в подарок, как бы желая, чтобы я забыла его прошлую жестокость ко мне. Всю последующую жизнь я вспоминала нашу молчаливую поездку, звучный скрип полозьев, мороз и красноватый предзакатный лес.
Если под Тихвин я ездила к родителям на летние и зимние каникулы, то в близкую Ириновку, куда папа был позже переведен, — еженедельно, с субботы на воскресенье. Для семьи здесь был отведен отдельный домик, фактически хутор. От вокзала он отстоял версты за три. Забавы и кокетства ради в семье его называли «виллой». Место было уединенным, живописным.
Зимой мы с сестрами здесь лихо скатывались на санях с высоченной горы. В одиночку я сломя голову мчала с горы на лыжах, взбиралась наверх и снова съезжала, не ведая, что такое страх или осторожность. В теплое ириновское лето научилась ездить верхом на лошади. Вряд ли я тогда ведала, что во мне проживает такой сорвиголова. Лыжи ли, сани или верховая езда — я овладевала всем мгновенно. Мчаться на коне по полю, сшибаясь со свистящим ветром, было ни с чем не сравнимым блаженством. Чувство легкости и могущества наполняло ликованием и манило опять его испытать в скачке.
Впервые в жизни я имела здесь отдельную комнату. Днем ее заливало солнце, вечерами наводнял лунный свет.
Приволакивая из лесу срубленные ветви, я водружала их в ведро, и комната продолжала необозримый ириновский простор. Перечитывала «Войну и мир», читала Шпильгагена, Кервуда, Марлитт. Стряпала свою жизнь из лунных вечеров, ароматов, грез, из литературных ситуаций и образов. Даже ручей в лесу для меня был овеян романтикой, позаимствованной из книг, а не журчал сам по себе. В старом доме священника, где жила моя подруга Настенька, была необычная старинная библиотека. Мы выбирали сонники и книги о хиромантии. Переборов сопротивление упругих и сильных ветвей сирени, открывали небольшие оконца. Стегая по рукам, по раме, ветви врывались в комнату. Усевшись на подоконник, мы отыскивали пяти-шестилепестковые соцветия «на счастье». Я зарывалась лицом в дурман щедрых и жирных гроздьев персидской сирени. И потому, я думаю, была так поражена затем картинами Врубеля. Остолбенев, стояла против его «Сирени», безоговорочно уверовав в то, что все на свете одушевлено, все внутри имеет свои глаза, наделено способностью укорять и разговаривать.
Сочетание городской «цивилизованной» жизни и загородного «варварства» воспитало романтическое мироощущение. И ничто этого не умаляло.
Я ходила на торфяные болота и смотрела, как брандспойты размывают коричневый торф, как его режут на кирпичи и складывают в невысокие колодцы-штабеля. При виде общего негонкого, но расторопного труда я неизменно испытывала радость.
Папой было заведено, чтобы вся семья принимала участие в субботниках, которые устраивались на стройках. Если паче чаяния сирена возвещала о торфяном пожаре, бежали его тушить даже дети.
Никаких поблажек для семьи! Сколько раз на строительствах к маме обращались начальники отделов снабжения: «Ефросинья Федоровна! Ну пусть Владислав Иосифович „с заскоком“, зайдите сами на склад, выберите себе и детям обувь, материал. Нельзя же так…» Однако это было против семейных принципов и воззрений. Во главе угла была личная честность. Родители относились к этому свято-серьезно. Мама предпочитала перешивать мне свои платья, Валечке и Реночке — мои.
Непривычно и странно было видеть маму ухаживающей за коровой, разбалтывающей в ведре отруби. Еще так недавно, на том же Андогострое, небольшой кружок умных и интеллигентных ленинградцев воспевал маму в серенадах. Теперь роль «принцессы» отошла в прошлое. Ее сменила другая — батрачки.
Я видела, как сильно изменился отец. Он надевал брезентовый плащ, сапоги и уезжал на стройку, где пропадал до ночи. Разговаривал простуженным голосом. Вечно кто-то срывал ему сон: то пришел состав с грузом, то пригнали колонну машин за торфом. Он поднимался и уходил в темень. Папа жил по законам водоворота. Я вообще не помню, чтобы он когда-нибудь был в отпуске, не помню, чтобы хоть раз весело рассмеялся. Бывший комиссар, мыслящий человек, страстный спорщик, в Ириновке он еще больше посуровел. Под глазами у него набрякли нездоровые мешки.