Никакого спора с книгой про «логос» здесь нет; я оттолкнулась от нее и просто размышляю.
Напоследок – предположим, что у кого-то из людей, похожих на Маяковского, есть дети. Тогда и видно, как невозможны обе привычные позиции: «осуждаю и отрекаюсь!» и «как кто, а мой был порядочный». Нет, не был; а вот несчастным – был.
Теперь о том, что намного страшнее и больше связано с Иерусалимом (то есть – прямо связано; косвенно с ним связано все). Нет ли у нас той интонации, с которой Маяковский пишет про мальчика Петю? Кроткий Честертон, и тот пишет «Лепанто», восхищается мечом. У него это хотя бы символы «войны на небе», но Христос, кажется, не заповедовал нам осуществлять ее на земле, рубя в капусту всякие плевелы. Беллок восхищался мечом, да и костром уже не по-мальчишески, и я не удивилась, когда прочитала в дневниках Ивлина Во о том, как сразу после войны тот встретил его в гостях, старого и жалкого, вообще – такого, с которым никто не может побыть даже из вежливости. Заметьте, что «в жизни» обычно так и бывает. В одном романе Вудхауза служанка говорит о хозяине: «Он у нас титан». Такие титаны и становятся уж очень жалкими, они ведь не умели терпеть, а главное – щадить. Что делает Господь, разыгрывает с ними «золотое правило»? Не знаю. Далеко не всякий из них ахает – вот каково было тем, кого я не щадил! Но это – в пределах жизни; на переходе «туда», может, и ахают.
Произведен ли над Маяковским «суд без милости», мы не знаем. Я думаю, что нет. Даже нам, равнодушным и жестоким, лучше бы, заведя себе «сердце милующее», делать то, что делает такое сердце по слову Исаака Сириянина, а уж у Бога оно заведомо есть. Трудно себе представить «постхристианского» человека, который так и остался не блудным сыном, а титаном.
Если вам хочется сейчас сказать, что Маяковский самоубийца, и дело ясно – пожалуйста, прочитайте рассказ Лескова о Филарете Киевском, и самый конец «Сути дела», которую написал Грэм Грин, и книгу о святом Жане-Мари Вианнэ.
Другая книга – о Чехове, Елены Толстой. Когда ее берешь в руки, невольно вспоминаешь ту ненависть к Чехову, которая возникла в конце 60-х годов или немного раньше. Именно тогда сгустилась и оформилась особая неофитская злость. Несколько человек двигались примерно так: не могу тут дышать; вот к чему привели все эти гуманизмы; значит, ненавидим всякую жалость и слабость. Конечно, я упрощаю, но не очень. Полюбили Леонтьева, кто-то нашел Ивана Ильина, кто-то Леона Блуа, Беллока, Элиота, Рамиро Маэшту, а кто-то и Ницше, естественно, замечая у них главным образом «вот это». Те, кто рванулся к католичеству, восхищались кострами. Как всегда при ставке на «силу», начинался культ здоровья – словом, все, что заметил и описал Федотов в «Антихристовом добре».
Ругая Чехова, кто мог, ссылался на «Анну Андреевну»; но, я думаю, ее нелюбовь – другого рода. Может быть, она видела в нем то, что Бердяев называл пошлостью, такую двухмерность, и не совсем ошибалась – действительно, «прекрасного», которым уже так смело жили она и Мандельштам, он боялся, поскольку тогда, в его годы, оно совсем уж увязло в «красивом». Но сейчас я пишу не об этом. Чехова не взлюбили, принимая без обсуждений, что он прямо противоположен тому, что они ценят.
Утомившись от их категоричности, я радовалась, читая у Набокова, как любил и жалел Чехов особый, исчезнувший вид людей, вроде Лаевского из «Дуэли». Помните, этот гордый Набоков, холодный, такой и сякой, сумел восхититься апологией слабости. Но вот – открываем книгу Елены Толстой, и чем дальше, тем больше думаем, какое произошло недоразумение.
Елена Дмитриевна пишет, что мы найдем в ее книге «не поздний, облагороженный и расчищенный облик Чехова – столпа чахоточной гуманности, а богатырский, беспощадный, агрессивный (…), свирепоироничный и неизменно раздраженный». Книга и называется «Поэтика раздражения».
Те, кто позже стали символистами, пишут друг другу об его душевном здоровье, даже какой-то примитивности. В Риме он хочет полежать на травке, а где-то еще в Италии спрашивает, где хороший публичный дом. Много есть и об его несомненной консервативности, и о нелюбви к «интеллигенции», которой, по словам А. Дермана, он предпочитает «стальную Германию». Евреев он не любит, «народную веру» – любит, какой бы она ни была. Словом, сделать из него что-то вроде того Розанова, с какого начинает свой очерк Венедикт Ерофеев, не представляет труда.
Но Елена Толстая этого не делает. Трудно передать, как сочетаются зоркость и тонкость в ее манере, а выходит – не кукла, не идея, но именно человек. Полупредательства, сомнения, вызов, вся наша истинная слабость. А что поверх этого? Вещи совершенно прекрасные.
Как Томас Кранмер в пьесе Чарльза Уильямса, Чехов невероятно страдает и от «левой», и от «правой» категоричности. Он пишет брату: «Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет меня непременно видеть либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индиферентист (…) Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах». Смотрите, «ложь и насилие» – антихристово добро!
Пишет он и так: «Я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, (…) а ложь героев с их правдой».
Так проявляется и прибывает то противостояние «лжи», которое почти угасло после Нового Завета. Да, Августин, да, Паскаль, Кьеркегор, но этого очень мало, а вера без этого задохнется. Она и задыхалась к чеховскому времени.
Читаешь и видишь, как поверх всей этой мешанины, крест-накрест, ложатся правда и милость. Она действительно есть, Чехов – не фон Корен. Вроде бы не веря в Христа, он не забыл, почему Лаевский – лучше, «из-за неспособности убивать, отвращения к насилию» (Е. Т.)
А где милость, тем более – неразумная, там уже рядом такие свойства, которые скорее назвали бы «духовными». Вот – sancta indiferencia, которую Елена Дмитриевна замечательно описывает, комментируя фразу «… я стал сам равнодушен, и мне хорошо». По ее мнению, здесь «равнодушие освобождающее – легкое сердце, бескорыстие, бесстрашие, (…) это стоицизм агностика, подозрительно похожий на бесстрашие глубоко, фаталистически верующего человека».
И уж совсем то, что мы считаем неотъемлемым от (Господи, прости!) русского православия: «мудрый простой дьякон» («Дуэль») и «Очаровательный священник в рясе из холстинки и ауре из блеска седых волос и запаха сухих васильков». Можно ли это знать, если не бывал в преображенном мире?
Чего же нам еще? Кому плохо оттого, что он, Чехов, жил почти без Отца? Ему, конечно. Тут и с Отцом еле вытянешь. Помню, один литовский патер говорил: «Неверующие? Это же святые люди, я бы был наркоман». Наркоманом Чехов не был, а полную, черную богооставленность – знал, к краю подошел, мнимостями не спасался.