Все свои замечания она подкрепляла примерами, и коллекция ее всегда была в моем распоряжении. По вечерам я сидела у нее дома и складывала в стопки кассеты: Джанет Бэйкер, Гендель; Элли Амелинг, Пилар Лоренгар, Виктория де лос Анхелес[7]. До сих пор помню, как впервые в жизни смотрела прямую трансляцию из Метрополитен — «Дон-Жуана», — свернувшись калачиком у нее на диване.
Великая голландка Амелинг несколько раз приезжала с выступлениями в Потсдам и была тогда моей любимой певицей. Я столько раз слушала ее записи, что это сказалось на моей собственной манере исполнения. Несколько лет спустя Амелинг, сама того не зная, преподала мне важный урок: я, все еще желторотая студентка, хотела сказать, как много значит для меня ее пение, а она с полным безразличием смотрела сквозь меня на следующего в очереди. Я была раздавлена. Конечно, глупо рассчитывать, что артист уделит внимание каждому своему поклоннику, но в результате я предпочла подражать Джен Де Гаэтани, которая умела каждого убедить, что пела сегодня только ради него, и находила за что поблагодарить зрителей. Джен восклицала: «О, я в восторге от рецепта, что вы мне прислали!» или «Боже, какая красивая цепочка! Где вы ее купили?» — а мы все светились от счастья, поражаясь, как она может думать о чем-то, кроме сегодняшнего потрясающего представления.
Музыка в те времена повергала меня в такой восторг, будто ее изобрели на прошлой неделе. Двумя вещами я была просто одержима. Прежде всего, арией Энн Трулав «От Тома нет ни весточки» из оперы Стравинского «Похождения повесы». Я слушала ее каждый вечер перед сном — сначала мне хватало одного раза, потом дело дошло до трех или четырех. Все равно что выпить на ночь три чашки эспрессо: в этой арии столько энергии, что сон с меня как рукой снимало. Меня буквально наэлектризовывали ее зубчатая вокальная линия и английский с неправильными ударениями, особенно причудливый в исполнении Джудит Раскин. Я разучила ее и пела на многих прослушиваниях, но ни разу не снискала особого успеха. Тогда эту арию еще не знали; она казалась слишком длинной, да и пела я недостаточно хорошо. Мне сложно было уловить разницу между тем, что я безумно люблю, и тем, что подходит моему голосу. Я ошибочно думала, будто произведу сногсшибательное впечатление, исполнив слишком сложную арию, на самом же деле чем легче тебе петь, тем больше ария тебе подходит. Зато это постоянное усилие стало фундаментом солидной техники, которая необходима для успешной карьеры оперной певицы. Другим произведением, буквально околдовавшим меня, стали «Античные голоса детей» Джорджа Крама в исполнении Джен Де Гаэтани. Меня так завораживала их таинственность и вокальная подача, что на время часть «Todas las tardes en Granada»[8] — с тремоло маримбы и экзотическим звуком игрушечного фортепиано, где голос Де Гаэтани точно попадал в такт с пианино, шептал, а потом взвизгивал, — затмила все остальное. Годы спустя мне посчастливилось брать у Джен уроки; после нашего знакомства восхищение мое этим песенным циклом и ее исполнением только возросло.
Однако я интересовалась не только классической музыкой. В Потсдаме я влюбилась в джаз, да так сильно, что какое-то время всерьез раздумывала, не связать ли с ним свою жизнь. На втором курсе я отправилась на прослушивание в биг-бэнд. Моя мать работала с Эстер Саттерфилд, солисткой Рочестерского ансамбля Чака Манджоне, пользовавшегося невероятной популярностью. Эстер пела «Страну фантазий», и эта сладостная возбуждающая песня навсегда запечатлелась в моей памяти. Ее-то я и спела на прослушивании, воображая себя Билли Холидей[9], с гарденией за ухом, обхватив обеими руками старомодный серебристый микрофон. Альбом с музыкой к фильму «Леди поет блюз» я заслушала до дыр и выучила все песни — как нотную партитуру для фортепиано, так и партию голоса. В общем, меня взяли в биг-бэнд, и вскоре я стала каждую неделю петь с джазовым трио. Два с половиной года мы выступали воскресными вечерами, у нас даже появились свои поклонники, так что зал всякий раз был набит битком.
После монотонных упражнений на дыхание и резонанс джазовые концерты становились для меня настоящей отдушиной. Эта музыка научила меня держаться на сцене. Еще бы, ведь джаз невероятно интерактивен, и каждый раз одна и та же песня играется по-новому. Джаз помог мне избавиться от страхов — бояться некогда, надо быстро решать, в каком направлении двигаться.
Я училась доверять своим инстинктам. Вскоре я выяснила, что мне придется не только петь, но и выступать с веселым конферансом между номерами. Я могла брать головокружительно высокие ноты и справляться с нескончаемыми импровизациями, но простые фразы вроде «Как настроение?» казались мне невыносимо сложными. Бас-гитарист Пат О'Лири пихал меня сзади в плечо. «Ну скажи же хоть что-нибудь! — шипел он. — Развесели их!»
Развеселить? Никто не упомянул об этом, принимая меня на работу. Хуже всего, что каждый раз приходилось придумывать новые шутки и выбирать новое направление моей односторонней беседы. («Нежарко у нас сегодня, не правда ли, э-э, Потсдам?») Петь одни и те же песенки неделя за неделей считалось нормальным, а вот срок годности моих ненаписанных монологов истекал в тот же вечер. Публика походила на стеснительную девицу, которая пришла на свидание вслепую и ждет, когда же ее начнут развлекать разговорами; я старалась как могла — деваться-то некуда было, — но не слишком преуспела. Завоевать сердца зрителей можно самыми разными способами; научиться для начала разговаривать с ними — не самая плохая идея.
Джаз также предоставлял уникальную возможность для вокальных экспериментов. Пат несколько раз приходила на наши концерты и во время перерывов спрашивала: «Ты знаешь, что только что взяла верхнее ре выше верхнего до?» У Пат был абсолютный слух, и она точно знала, что я делаю, даже если сама я не могла этого отследить. Я брала самые высокие ноты, исполняя джаз, просто потому, что не подозревала, насколько они высоки. Это была всего-навсего импровизация. А вот высокие ноты для сопранового репертуара мне не покорялись. Все, что было выше нормы, от соль до верхнего до, оставалось для меня недостижимым. Эти звуки, пронзительные, резкие, казались мне непобедимыми.
Иногда мы отправлялись на гастроли. Парни из ансамбля были постарше и поопытней. Ларри Хэм научил меня готовить великолепные омлеты, а Эдди Орновски возил по окрестностям на своем большом старом белом «кадиллаке» с красным кожаным салоном под аккомпанемент шубертовских струнных квартетов. Я многому училась и у них.
Поворотным моментом стал мастер-класс легендарного саксофониста Иллинойса Джакета, предложившего мне поехать с ним на гастроли. (Он растаял, когда я спела «Ты изменился», — песни о неразделенной любви особенно мне удавались.) Это предложение заставило меня задуматься о том, кем же я хочу стать, оперной певицей или джазовой. Я была совсем молоденькой девушкой и в глубине души понимала, что мне не хватит духу переехать в Нью-Йорк, а без этого о джазовой карьере и речи быть не могло. Я не умела мыслить независимо. Я даже не могла сама решить, что приготовить на обед, — всегда спрашивала совета у других. Джаз — музыка свободы, а я все еще ходила по струнке. В общем, я предпочла знакомую территорию и осталась в колледже.