Это сопоставление пришло мне в голову, пока ланка подбирала с моей ладони последние крошки табака, и оно объяснило мне всё. Объяснило и успокоило. Я сказал себе: «Ну что ж. Всё это не так печально. И нет причин для грусти. Лебедь некрасив и неуклюж на суше, потому что это не его стихия. Возможно, попав в воду, и ланка потеряет всё своё изящество. Зато лебедь прекрасен на воде. В конце концов каждый хорош в своей стихии».
С этим универсальным законом соответствия мы сталкиваемся на каждом шагу. Но, пожалуй, не менее часто мы грешим против него, занимаясь вовсе не тем делом, каким следовало бы нам заниматься по складу своего характера, по душевным склонностям и приверженностям.
Иной раз, правда, повинны в том и неблагоприятные жизненные обстоятельства, но чаще мы сами — причина наших незадач и жизненных нескладиц.
Впрочем, случается, что мы же сами и меняем неправильно взятое направление. И тогда Николай Гоголь, написавший сладенького и ремесленно зарифмованного «Ганса Кюхельгартена», решительно обращается к иному, входит всем существом в иную стихию и становится автором несравненной поэмы «Мёртвые души».
Современник его Виссарион Белинский, терпящий неудачи в драматургии, находит себя в стихии критической мысли и в этой области высится над всеми современными ему критиками, как заоблачная вершина над пологими холмами.
Ещё более решительный прыжок в иную стихию совершил доктор Антон Чехов, сменивший стетоскоп на перо, отчего несравненно выиграл не только он сам, но и весь мир, получивший вместо рядового лекаря блистательного писателя.
Но бывает, к сожалению, и иное. И тогда Руже де покоривший однажды весь свет своей «Марсельезой», влачит жизнь ординарного артиллерийского офицера. В этом случае лебедь слишком долго задержался на берегу. Не осмеливаясь больше броситься в воду, он остался вне своей стихии и никогда уже не смог обрести ни царственной своей осанки, ни чудной прелести прекрасного плавного движения по расступающейся перед ним и взблескивающей сталью воде.
Жить вне своей стихии — это великое несчастье. Пусть никогда этого не случится с вами.
Я стоял на набережной близ Литейного моста, дожидаясь автобуса. День был пасмурный, ветреный. Над свинцово-серой Невой носились чайки, точно сделанные из датского фарфора — белые, с серовато-голубоватой подводкой.
Садясь на рябую от ветра воду, чайки поднимали крылья и осторожно опускались на тускло поблёскивающие рябинки-волны. Некоторое время крылья, трепеща, ещё стояли торчком вверх, точно чайки боялись замочить их при посадке, потом складывались вдоль тела так, что вода их не доставала.
Сидя на воде, чайки покачивались, в точности следуя колебаниям воды. Тело не сталкивалось с волной, волна не захлёстывала, и уровень её ни на мгновение не переходил той чаечной ватерлинии, которую чайка держала сухой. Не было ни брызг, ни лишних движений. Было плавное покачивание в такт волне. Чайка сидела на воде ловко, покойно и в то же время так, что в любое мгновение могла свободно взлететь. Словом, чайка сидела на воде очень приспособленно к обстановке.
Время от времени то одна, то другая чайка поднималась в воздух, и я заметил, что движения и путь их в воздухе однообразны. Поднявшись с воды, чайка мгновение словно стояла на месте, потом, качнув крыльями, шла вперёд, входила в плавный разворот, в несколько взмахов достигала Литейного моста, там делала новый, но уже крутой разворот и, широко раскинув узкие крылья, планировала вдоль гранитного парапета набережной почти над моей головой. Потом следовал новый разворот, чайка выходила на середину реки, замыкая круг.
Почти все чайки в точности повторяли этот путь.
Почему они так делали? Да просто потому, что это было для них наиболее выгодно и удобно. Поворот именно у моста, как и прямая линия полёта вдоль набережной, диктовался определённым направлением ветра; чайка использовала его, чтобы вести свой полёт с малой затратой сил, чтобы парить на неподвижно распахнутых крыльях...
Мои наблюдения были прерваны приходом автобуса. Я сел в него и уехал. Но я не расстался с чайками. Они залетали ко мне в автобус. Они бесшумно парили над моей головой, когда я шёл от автобусной остановки к дому. Они ворвались в дверной проём, когда я вошёл в дом. Они перелётывали под потолком моей комнаты, пока я расхаживал по ней из угла в угол. А когда я сел за письменный стол, одна из них тотчас уселась передо мной на край бокала, из которого угрожающе торчали во все стороны карандаши, и посмотрела на меня вопросительно и выжидающе, точно говоря: «Ну?»
Я понимал этот немой вопрос, как понимал присутствие чайки на моём рабочем столе. Я привык к подобным гостям — спутникам моих дней и ночей. Живые чайки превратились в мысли-чайки, и я знал — они появились, чтобы помочь мне работать, писать, думать, как часто помогал мне в этом и стоящий на письменном столе фарфоровый Вольтер.
Чайки казались мне в минуты неподвижного парения сделанными из датского фарфора... Это была мысль горожанина, привыкшего к вещам и отвыкшего от живого зелёного мира. Фарфор был явно ни при чём. Снизу чайка бела, светла и на фоне неба незаметна с воды. Сверху чайка наряжена в серовато-голубоватые оттенки, каких много на воде. Следовательно, и сверху и снизу она незаметна для посторонних глаз.
Красота оперения чайки, как и её поведение на воде и в воздухе, — выражение общего закона природы, в которой всё прилажено одно к другому.
И вот тут-то и пришла ко мне самая важная мысль дня, что не только красота в природе — выражение целесообразности, но и целесообразность — выражение общей гармоничности и красоты.
Не так ли и с нашим писательским делом? Ну конечно же так. Построение любого произведения искусства подчиняется тем же законам. В искусстве, как в природе, как в жизни, — хорошо то, что хорошо прилажено к общему целому. И тут целесообразность есть выражение общей гармонии, а следовательно, и красоты. Роман, повесть, поэма, рассказ, картина — это система целесообразностей искусства, отражающая систему жизненных целесообразностей. Отсутствие системы целесообразностей, несоответствие произведения жизни живой, её устроенности или неустроенности, обесценивают, убивают произведение искусства.
Случается, говорят об этом иными словами, потому что целесообразность — это один из псевдонимов жизненной правды. А правда всегда высоко ставилась в искусстве и всегда будет высоко ставиться. Именно правду считал Лев Толстой главным героем своих «Севастопольских рассказов». Это высказывание можно было бы, не погрешив при этом ни на йоту, распространить на все другие произведения Толстого.