Каменный стриж летает со скоростью, в три раза превышающей скорость курьерского поезда и скорость Урагана. Он покрывает триста километров в час.
Но дело в конце концов не в километрах, и не о том Думаю я, глядя на мчащихся в вечернем небе городских стрижей. Я слежу за ними, не отрывая глаз. Они срываются в воздух из-под домовых карнизов и стремительно влетают в пряный, розовый вечер. Они круто всходят в невесомое небо, потом кидаются головой вниз, к земле, потом наискось прочерчивают смелые дуги резких разворотов. Они мчатся, распластав острые кривые сабли крыльев и пронзая вечер долгим радостным визгом.
Я говорю — радостным, и я настаиваю на этом. Стрижи визжат от радости, и это есть радость полёта.
Полёту, как и всякому движению животного, обязательно приписывают служебное назначение. Вот и стрижи, носятся они, мол, в вечернем небе потому, что ловят мух и комаров или обучают самостоятельной охоте своих птенцов. В предосенние дни они тренируют молодёжь, готовя её к дальнему и трудному перелёту.
Всё это так. Все это стрижи действительно делают. Но ведь ни для ловли мух, ни для уроков полёта, ни для тренировочных занятий вовсе не обязателен радостный визг. А он радостен, и в этом нет сомнений, как нет сомнений в том, что визг собаки, бросающейся на грудь возвратившегося из отлучки хозяина, бескорыстно радостен и никакой служебной и практической нагрузки не несёт.
Неправда, что всё, решительно всё в поведении птиц подчинено практике. Это так не только по отношению к вечерним играм стрижей. Известны воздушные игры горных ласточек, Соколы — дербники и чеглоки, по свидетельству самых почтенных и осторожных в выводах исследователей, «забавляются воздушными играми», и притом «для собственного удовольствия».
Некоторые птицы, например ткачики, строят даже для игр и забав специальные «увеселительные гнёзда».
Такие же клубы организуют и воробьи, сообразуясь, конечно, при этом с собственным воробьиным характером. Воробьи — ужасные болтуны, и нет для них большего удовольствия, чем посудачить в обществе себе подобных вечерком, перед самым закатом. Для этого они собираются большими обществами, и у них есть даже специальные «деревья для бесед».
А скажите мне, пожалуйста, о какой практической пользе, о каком служебном назначении полёта может идти речь, когда голубь-турман, выпущенный в воздух, начинает ни с того ни с сего кувыркаться через голову, делая по двадцати головокружительных сальто, чтобы затем у самой земли выровнять полёт, вновь взмыть в просторное небо, снова низринуться вниз в акробатическом сальто-мортале?
Нет, вне сомнений, у птиц существуют игры и развлечения, не связанные с практической надобностью. И визг стрижей в завечеревшем небе — прямое тому доказательство. Этот радостный визг есть радостный визг и ничего больше. Это рвётся наружу первородная древняя радость, рождённая полнотой ощущений, полнокровностью живой телесной жизни. Это радость полёта, радость жизни, радость бытия в чистейшем её виде.
И больше того. Я хочу прибавить ко всему сказанному ещё одну еретическую мысль. Я думаю, что эта радость полёта, это наслаждение полётом, так бурно у стрижей выраженные, есть прообраз и знак эстетического начала, эстетического наслаждения. И оно, по-моему, очень сродни радости поэтического в поэте.
И пусть меня растерзают добросовестные и обстоятельные натуралисты — это так! Недаром же старый Брем, этот птичий король, знающий о всякой живности всё и даже чуть больше, говорит с уверенностью: «Птицы, только попев, начинают искать пищу».
. Вот видите, как это у них. Сначала пение и только потом забота о еде.
Снова и снова выслеживаю я молодеющими глазами мчащихся в вечернем небе стрижей, и радостный визг их становится и моей радостью. Он пронзает не только румяное вечернее небо, он пронзает и мою душу.
А потом я возвращаюсь к моему письменному столу, и теперь мне уже и самому легко отправиться в полёт. И я сажусь за стол и беру в руки перо...
В прозрачных апрельских сумерках завиделись над моей головой лебеди. Ещё раньше того услышал я их серебряные трубы — этот удивительный и неповторимый инструмент, словно созданный природой для музыки высот, для музыки ликования.
Клик сродни ликованию по словесному корню. Сродни он и музам. Помните у Пушкина: «Весной при кликах лебединых... являться муза стала мне».
И нынче лебеди явились вместе с весной. Они летели от южной зимы к северному лету. Они торопились из чужих краёв домой, к своим гнездовьям. Их было тринадцать в тонкой белой цепочке, пронизавшей сумеречную даль. Как видно, у них был большой лётный день, и она, припозднясь, искали места для ночлега. Сделав большой круг над Маркизовой лужей, ещё укрытой посеревшим ноздреватым льдом, лебеди повернули на берег и ушли дальше — искать открытой воды на окрестных озёрах. В последний раз прозвенели в вышине серебряные трубы, и призрачный белый караван истаял в сумерках.
Я долго глядел им вслед и потом, бредя по твёрдому влажному песку прибрежья, старался представить себе, как, трепеща белой громадой крыльев, лебеди один за другим садятся на воду и медленно плывут, чуть морща грудью взблескивающую сталью воду. Лебедь на воде пленительно прекрасен. Таким и виделся он мне всегда. Но однажды я увидел лебедя иначе, и это отнюдь не лучшие мои воспоминания.
Это было в заповеднике Аскания-Нова, в преддверии Крыма. Я долго вышагивал по обширному асканийскому парку, по полям, по вольерам и загонам. На озере в парке плавало несколько лебедей. Два лебедя вышли из воды на островок, лежащий посредине озера, и тут мгновенно произошла с ними разительная и печальная перемена. Куда девались царственные красавцы, только что величественно и плавно двигавшиеся по тёмной осенней воде? Передо мной были уродливые увальни — косолапые, неуклюжие, неповоротливые, с кривыми чёрными ногами, с грузными широченными телами, посаженными некрасиво и высоко на толстые ляжки. Это было ужасно — то, что я увидел, так ужасно, что я поспешил уйти от озера и утешился после пережитого только возле ланки, старательно подбиравшей с моей ладони тёплыми мягкими губами выкрошенный из нескольких папирос табак.
Мама-лань стояла в стороне, не приближаясь к чужаку и настороженно поводя ушами. Она пребывала . в диком состоянии и совершенно не поддавалась приручению. Но ланка родилась в неволе и быстро стала ручной. Я провёл возле них не менее получаса, и глаза мои отдыхали на них после удручающего зрелища на озере. Тонко выточенные ноги с лёгкими копытцами, чуть сплющенные с боков, прекрасных пропорций тела, маленькие головки с огромными глазами и навострёнными высоконькими ушками — всё в них было грациозно, легко, всё приспособлено к стремительному бегу, всё пронизано было пульсирующей в каждой жилке жизнью, каким-то внутренним негасимым телесным оживлением. Они были так же прекрасны на земле, как лебеди на воде.