Его крестная, мадемуазель Жюли из Кольмара, давала ему фортепьянные уроки. Она до старости жаловалась, что пальцы у него были как деревянные, хотя еще мальчишкой он очень лихо играл на ее свадьбе, и пальцы его при этом с большой ловкостью выделывали все, что им положено. Может статься, она была и не очень даровитой учительницей.
Три года деревенской школы пролетели счастливо и незаметно. В последний год Альберт ходил уже не к фрейлейн Гогель, а в «старший класс», к папаше Ильтису. Папаша Ильтис был хороший учитель, и Альберт от него многое узнал играючи, без занудных штудий и перенапряжения. А главное – папаша Ильтис подпускал его к органу. Ноги у Альберта еще не доставали до педалей, но он уже умел наполнять гюнсбахскую церковь этим рокотанием, похожим на перекаты небесного грома и хор нечеловеческих, трубных голосов. Альберт был Швейцер, а для Швейцеров орган был родной инструмент.
Когда Альберту было девять лет, он начал ходить в «реальшуле» – «реальную школу», за три с лишним километра от Гюнсбаха, в Мюнстер. Школа эта была «нового типа», то есть в ней не заставляли учить греческий язык. Занимался там Альберт совсем недолго, но любопытно, что из всех воспоминаний об этой поре самым ярким у него было воспоминание о дороге до школы – три километра туда, три обратно, всегда пешком. И при этом он по большей части старался ходить один. Именно в эту пору определилась уже вполне ясно одна из главных привязанностей его жизни – любовь к природе. Дорога в Мюнстер шла через горы, и он не скучал. Ему не надоедало в одиночестве смотреть на зелень Шлосвальда, на развалины старого Шварценбургского замка под сенью леса. Ему не надоедало наблюдать увядание шлосвальдской листвы, когда дубы становились ржавыми, а клены кроваво-красными и только сосны густо зеленели на склонах. Ему не надоедало сверкание свежей зимы и весеннее пробуждение. Так же как потом за добрых полстолетия не надоело ему созерцание зеленых берегов Огове, экзотической африканской зелени, вид на которую открывался из окна его кабинета.
Он так привязался к пейзажам Мюнстерской долины, что весть о том, что после каникул его отдадут в гимназию в Мюльхаузен и что ему придется расстаться с долиной, с одинокими прогулками от школы до дому, он воспринял как весть о несчастье. Он убежал, спрятался от взрослых и долгие часы плакал тайком. Впрочем, это случилось позднее, в 1885 году, когда ему было уже десять.
Из преподавателей «реальшуле» наибольшее впечатление произвел на него пастор Шефлер, преподаватель закона божьего. Это был незаурядный рассказчик, и Швейцер на всю жизнь запомнил, как пастор Шефлер излагал в классе библейскую историю об Иосифе.
В том месте этой трогательной истории, где Иосиф открывается своим злодеям-братьям, пастор, взволнованный собственным рассказом, начинал плакать за учительским столом. А мало-помалу и весь класс начинал всхлипывать, точно сборище одиноких зрительниц на ростановском «Сирано».
Впрочем, сам Альберт при всей его чувствительности был довольно смешливым, и одноклассники пользовались этим. Рассмешив беднягу Альберта, они начинали кричать с места: «А Швейцер смеется!» Так появлялась в классном журнале возмущенная запись: «Швейцер смеялся на уроке».
Неконтролируемый смех этот вовсе не означал, что у маленького Альберта был веселый нрав. Скорее напротив – он был молчаливый, застенчивый, очень сдержанный и даже скрытный. Сдержанность, как упоминалось уже, он унаследовал от матери, которая не признавала открытых изъявлений нежности. Швейцер вспоминал, что они с матерью никогда не умели говорить о своих чувствах, и он вообще мог бы перечислить по пальцам случаи, когда им с матерью довелось говорить по душам,
От матери (и конечно, от деда, отца матери – пастора Шиллингера) унаследовал Альберт вспыльчивый, по временам просто бешеный, нрав. Еще в раннем детстве вспыльчивость эта давала о себе знать в ребячьих играх. Он увлекался, приходил в страшное возбуждение и начинал злиться, если кто-нибудь относился к игре с меньшей серьезностью, чем он сам. Однажды, обыгрывая сестру, он чуть не ударил ее за то, что она играла так вяло. Случай этот натолкнул необычного ребенка на размышления. И со временем он вовсе бросил игры, только потому, что, увлекаясь ими, мог утратить контроль над собой. Он никогда не прикасался из-за этого к картам. Уже в зрелом возрасте он, по собственному признанию, с чувством стыда вспоминал многие свои юношеские и даже детские вспышки дурного характера.
В обильной литературе, посвященной Швейцеру, не раз, конечно, встречается анализ «Воспоминаний о детстве». Первый их слушатель, специалист по психоанализу доктор Пфистер из Цюриха, как следовало ожидать, заметил здесь и «комплекс неполноценности», и «неизначальный страх». Последнее заключение основано, вероятно, на описании детских страхов, хотя при внимательном чтении можно отметить и то, что ребенок каждый раз ведет себя очень мужественно. «Комплекс неполноценности» подразумевает, как видно, повышенную чувствительность к правде и красоте, сочувствие другому одушевленному существу. Другие исследователи (Краус, Лангфельдт, Кларк) отмечали в этих записках раннюю потребность принимать существование морального кодекса и сочувствовать другому – потребность, «вызывающую мгновенные моральные реакции».
Здесь нетрудно, конечно, установить также глубокое влияние семейной традиции и воспитания на будущего доктора из Ламбарене. Но при этом следует помнить, что все-таки ни один из этих добропорядочных протестантов, Швейцеров или Шиллингеров, не заходил так далеко в своем сочувствии человечеству.
Благодаря могучему физическому и душевному здоровью Альберта, детство его при всех описанных выше переживаниях оставалось счастливым. Любопытно и то, что ощущение здоровья и счастья не притупляло этой чувствительности Швейцера, а, напротив, усугубляло ее, что привело в конце концов к столь волнующему финалу.
Есть еще два впечатления детства, о которых уже пора сказать. Они, вероятно, имеют самое непосредственное отношение к той психологической реакции, которая завершилась отъездом Швейцера в Африку. Не исключено, что эти два компонента, именно эти две ретроспекции, о которых мы хотим рассказать, участвовали в процессе; сам Швейцер думает именно так, недаром он снова и снова повторяет в мемуарах эти случайные имена – Казалис и Бартольди. Оговорим сразу, что мы не отважимся тут добавить от себя ни одного предположения, ибо процесс принятия того или иного жизненного решения не менее сложен, чем процесс возникновения художественного образа или бессмертной стихотворной строки, и нужно обладать поистине самоуверенностью, чтобы расчленять этот процесс. Итак, Казалис и Бартольди.