Ужасов никто не хотел писать. С удовольствием рисовали огороды в Летнем, натюрморты, детские лица — этот феномен, наверное, психологи легко объяснят. А Василий Павлович вбежит в класс, да так скажет, что мы бледнели от ужаса: «Бомба разрушила Елисеевский магазин!» Или: «Снаряд разорвался около Дома книги!» А это ведь что означало? Рядом Казанский, Дом Энгельгардта, Малый зал Филармонии, Дума, Гостиный двор!.. И после долгого прямого взгляда — приказ: «Пишите!»
Легким жестом провела ладонью по волосам, поправила узел прически — но я заметил, как задрожали ее руки.
— Город он любил фантастически! И эту несравненную любовь хотел передать нам. Странный, конечно, избрал способ, но мы его понимали.
Прошли в глубину библиотеки за маленький стол библиографа, сели, она — лицом к окну, я — спиной. Мне хорошо был виден ее строгий профиль.
— А почему же Калужнин не состоял в Союзе? — Я попытался понять хотя бы это.
Она не знала.
— Говорили, до тридцать седьмого был, потом исключили. Впрочем, что знали мы, студенты? Шли какие-то слухи...
— Но по какой причине, что говорили об этом?
Она удивленно взглянула на меня.
— Как — «по какой причине»? Была бы причина, он бы сидел или того хуже. Помните, импрессионисты — это формализм. Сезанн — формализм. Филонов или Татлин и вообще мракобесы. Вот Владимир Серов в Ленинграде и иже с ним — это реализм. А мне-то кажется, именно в Серове больше всего формализма. — И попросила: — Вы лучше у Антонины Антоновны о Калужнине, не у меня. Я старше их на год — это другой класс, другие педагоги...
Я вышел на улицу, огляделся. Студенты исчезли. Во дворе стояла полная тишина — все было желтым, и земля, и деревья, листья еще не совсем облетели.
И тут на глаза мне попалась вывеска. Училище носило имя Серова. Не классика, а Владимира, с которым (я еще не знал об этом) приходилось Калужнину встречаться.
Я обогнул Смольный и по набережной направился к Охтинскому мосту, — мой дом на другом берегу, он был хорошо виден отсюда.
В эвакуации, когда в Вологду прибывали беженцы из Ленинграда, мама неизменно спрашивала знакомых: как наш мост, цел ли? Есть особо важные места для каждого сердца.
Не потому ли мысленно повторял я калужнинские задания ребятам зимой сорок третьего года: «Разрушен Елисеевский!», «Бомба попала в Дом книги!», «Рухнул Казанский!» «Разбит Охтинский мост!».
Пытаюсь поставить себя на место Калужнина, к учительскому столу времен блокады. Почему давал такие задания ребятам? Хотел научить их слышать боль города? Помните, «кричат крыши»?! Значит, для него могли стонать и кричать камни, останки разбомбленных домов. И крик этот он мог выразить цветом.
Я, конечно, позвонил Антонине Антоновне, театральной художнице, о которой рассказала библиотекарь. Ответил высокий, молодой доброжелательный голос, и при вопросе о Василии Павловиче я получил моментальное согласие встретиться.
— Да, конечно! Хорошо его помню. Это был замечательный человек. Многое расскажу.
Откладывать не хотелось.
— Давайте завтра в ЦэПэКэО, — предложила Антонина Антоновна. — В двенадцать...
На десять утра я был назначен к зубному врачу, но, прикинув время, решил — успею.
— Может, чуточку задержусь, — предупредил я.
— Ничего, — успокоила Антонина Антоновна. — Я подожду. — И объяснила: — Мы с сестрой кормим кошек в одиннадцать, они нервничают, если опаздываешь. В случае чего я погуляю.
Конечно, я опоздал. Мчался сломя голову из поликлиники, «голосовал» проезжавшим такси, только разве кто остановится, когда спешишь?!
Кошки, к которым не могла не прийти Антонина Антоновна, с нескрываемым осуждением поглядывали на меня, когда я несся по пустынному парку. Если бы не знать о кошках! Может, моя совесть не была бы так уязвлена.
Антонину Антоновну увидел издалека: на мостике стояла, перегнувшись через перила, худенькая женщина в синем спортивном костюме. Сначала она показалась девочкой-гимнасткой, но спустя минуту я понял, что меня ждал человек уж не столь молодой.
Женщина подняла голову и, видимо поняв, кто несется, утешающе махнула рукой. Задыхаясь, я стал оправдываться. Она не сердилась.
Поискали скамеечку в стороне от магистральной дороги. Я вынул блокнот и тут же ощутил мягкое шерстяное касание — полосатый котяра доверчиво привалился к моему боку.
— Сейчас и другие придут, — предупредила Антонина Антоновна, как бы обещая мне предстоящее удовольствие.
Так и случилось. Кошки подходили к скамейке со всех сторон, они ничего не просили, не орали противными голосами, а вели себя вполне интеллигентно, усаживались неподалеку и, полизывая мягкие подушечки лап, начинали умываться. Они явно стремились выглядеть привлекательнее около своей кормилицы. Такого коллективного кошачьего умывания я еще никогда не видел.
— Ах, Василий Павлович, Василий Павлович! — сказала Антонина Антоновна, выражая лицом светлую радость. — Какой это был замечательный человек! Интеллигент, личность!
Она помолчала.
— Даже не знаю, с чего начинать, — сказала Антонина Антоновна, поглядывая на кота, словно бы спрашивая у него разумного совета. Прижала рукой сумочку, достала несколько исписанных тетрадных листков, щелкнула замком. — Это я еще три года назад, для своих..
Кот словно что-то уловил в интонациях, спрыгнул со скамейки и, расположившись как египетский сфинкс на университетской набережной, приготовился слушать.
Я подумал, что это первый рассказ о Василии Павловиче, который можно будет воспроизвести целиком.
— Утром (это было весной сорок третьего года), — начала Антонина Антоновна, — директор предупредил нас, что сегодня придет на занятие новый преподаватель живописи Василий Павлович Калужнин. Мы ждали.
Она сделала паузу — поглядела на меня, убедилась — слушаю.
— Открылась дверь. И с белой табуреткой в руках, на которой что-то было накрыто белой драпировкой, словно цирковой фокусник, появился учитель. Лист белой фанеры уже стоял у стены.
Учитель приставил табурет к фанере и стремительным жестом сбросил драпировку, — Антонина Антоновна изобразила шикарный жест, каким цирковые фокусники демонстрируют свое «чудо».
— Затем он сделал шаг в сторону и, сверкнув очками, произнес: «Пишите!»
В моем воображении возник этакий иллюзионист перед опешившей толпой.
— Видимо, Василий Павлович испытывал особенное удовольствие от натюрморта. Он потер руки. Заложил за спину. И с гордым видом прошагал между нами и между нашими мольбертами.
Наши физиономии вытягивались от недоумения: «постановка» не только не нравилась,