А тогда, в 1952 году, приглашенные Александром Довженко, писавшим в Каховке гигантский романтический сценарий все о той же стройке коммунизма, Кузнецов и я – пошли вместе с великим режиссером на японский фильм новой волны. Названия фильма не помню. Это была близкая к «Похитителям велосипедов» история многодетной семьи в Токио, отец которой никак не может найти себе работу. Они с женой решают отравить газом и себя, и детей. Перед этим они продают последнее, что у них осталось, и ведут детей в парк – покатать на качелях, на лодке. Неожиданно мальчик срывается в воду, и отец его спасает. После этого великий кинорежиссер, не дожидаясь конца, направился к выходу, громогласно заявив на весь зал:
– Это так гениально, что я не могу этого больше видеть. Мне стыдно за всю мою жизнь.
А я испытал нестерпимый стыд в 1961 году. Тогда, впервые встав на обрыве перед Бабьим Яром рядом с Кузнецовым, вызвавшимся быть моим гидом, я потрясенно увидел, что там нет никакого памятника, ни даже какого-либо знака. Бабий Яр был превращен в свалку. Начало стихотворения выдохнулось само: «Над Бабьим Яром памятников нет…»
Мои многие стихи начинались именно со стыда. Чаще всего – со стыда за себя.
Стыдиться только за других – гораздо комфортабельней.
В случае с Бабьим Яром для моего стыда была особая причина.
Я рос в семье, где никогда не слышал еврейских анекдотов, за исключением тех случаев, когда их рассказывали мамины приятели-евреи, любившие подшучивать сами над собой. На станции Зима бок о бок мирно существовали и православное, и католическое, и еврейское кладбища…
Впервые слово «жид» я услышал в Москве. «Как ты можешь сидеть на одной парте с жидом?» – спросил у меня один хмырь-третьегодник. Когда я переспросил его: «Что это такое?» – он, наверно, подумал, что я притворяюсь.
В Москве мама брала меня с собой в Еврейский театр на Малой Бронной, и я трижды видел на сцене великого Михоэлса – дважды в роли короля Лира и один раз – Тевье-молочника. Я влюбился в него. Мама взяла меня на похороны Михоэлса, когда его тело привезли из Минска.
– Дело нечисто, – показывая глазами на гроб, шепнула маме какая-то ее знакомая, но я это услышал. Еще я запомнил, что у выступавшего на панихиде Фадеева был неестественно тонкий голос, не совпадавший с его высоким ростом и благородной сединой. Он еле закончил свою речь, прерываемую дребезжащими всхлипываниями.
Надвигалось что-то страшное.
В 1952 году, когда я поступил в Литинститут, там было только два еврея – пылкий юноша-публицист и саркастическая девушка-критик.
У них никогда не было романа, но они всегда гуляли по литинститутским коридорам и по нашему скверику под ручку, перешептываясь, как две нежные подруги. Пылкий юноша-публицист со слегка пушистыми, всегда готовыми воспламениться щеками, был даже больше похож на девушку, а она напускала на себя врубелевский демонизм, попыхивая папиросой, так не сочетавшейся с ее белым шелковым бантом. В тот год у них были особые причины перешептываться.
Закрыли несколько аптек, из них увольняли евреев-фармацевтов, по городу носились слухи о том, что надо быть осторожней с лекарствами, печатались пованивающие фельетоны, Шолохов выступил против псевдонимов, по рукам ходила пародийная поэма Сергея Васильева «Без кого на Руси жить хорошо» – настолько откровенно антисемитская, что ее даже не решились напечатать. Психоз не просто распространялся как эпидемия – он насаждался. Когда в «Правде» напечатали сообщение об аресте врачей-отравителей, я увидел, что пылкий публицист и девушка-критик стоят одни, словно зачумленные, в литинститутской курилке. Их не трогали. Их не оскорбляли. На них смотрели.
Я пересек невидимую линию и пригласил их вместо занятий в соседнюю шашлычную. Там они разрыдались оба от страха и унижения.
Через лет сорок я позвонил тому же самому – и ныне пылкому публицисту, проверяя свои воспоминания.
– Помнишь, как ты плакал в шашлычной, когда арестовали врачей? – спросил я.
– Конечно помню… – ответил пылкий публицист.
– Но вскоре после этого, если мне не изменяет память, ты стоял на трибуне в актовом зале Литинститута на фоне портрета Сталина с траурной каемкой и тоже плакал? – спросил я осторожно.
– Все это так… – ответил он, слегка улыбаясь. – Но я так же прекрасно помню, что на этой самой трибуне в тот день стоял ты и тоже плакал…
– Не может быть… – сказал я, растерявшись. – Почему же я этого не помню?
Проверяя те же самые воспоминания, я позвонил и бывшей девушке-критику.
– Слушай, мне сказали, что я выступал в марте пятьдесят третьего на траурном литинститутском митинге и плакал. Ты это помнишь? – спросил я.
– Как сейчас, – не без удовольствия сказала она. – Плакал почти булыжниками.
– Кстати, я хочу проверить – вас было всего двое евреев тогда в Литинституте?
Тут она меня ошеломила:
– А с чего ты взял, что я еврейка?
Я так и поперхнулся, потому что я прекрасно знал ее маму, Розалию Ароновну, за которой даже безуспешно пытался приволокнуться, и ее родного дядю Якова Ароныча.
Да, все мы бываем очень талантливы, когда забываем то, что не хотим помнить. Вот какая хитрая стервоза наша память и как она избирательна. Поэтому всем мемуарам, в том числе и этим, надо верить – ну как бы это мягче сказать – «с допуском».
Есть, конечно, мелочи, есть стыды маленькие, но есть и Главные Стыды.
Их мы не должны забывать, даже если бы нам этого очень хотелось.
Я презираю тех, кто пытается перечеркнуть поколение шестидесятников. Как правило, это от зависти к сделанному нашим поколением. Но идеализировать нас тоже нельзя. В нас было все изначально перепутано, и другими мы быть, наверно, не могли.
Несмотря на брезгливость с детства к антисемитизму, я все же поверил тому, что врачи хотели-таки отравить нашего родного товарища Сталина, и написал на эту тему стихи.
К счастью, у меня был Домик Совести. Он находился в Кривоколенном переулке, и в нем когда-то жил поэт Веневитинов. А в 1953 году там жила семья Барласов, сыгравшая огромную спасительную роль в моей жизни: отец – бухгалтер почтамта, мать – фармацевт, сын – геофизик и критик Владимир Барлас, будущий автор первой крупной статьи обо мне, и его жена Лида, тоже геофизик. Они были, как правило, первыми слушателями многих моих стихов. Не изменил я своей традиции и на этот раз, с чувством продекламировав им такие перлы, как «Никто из убийц не будет забыт. Они не уйдут, не ответивши. Пусть Горький другими был убит, убили, мне кажется, эти же…»
На какой-то момент воцарилось тягостное молчание. Потом мать семьи, которая была обычно самая молчаливая, сказала мне с болью:
– Что они делают с вами, нашими детьми… Женя, ведь это все неправда… Эти врачи ни в чем не виновны. Забудьте эти стихи. Не показывайте их никому. А то, не дай бог, их напечатают. Вы же потом никогда не отмоетесь…
Впоследствии я включил этот эпизод в фильм «Похороны Сталина». Меня уговаривали не делать этого, чтобы «не подставляться». Но я сделал это сознательно. Не только для «очистки совести». Этот горький урок может пригодиться. Пусть будущие поэты будут осторожней, когда станут писать «гражданские стихи».
Можно оказаться жестоко наказанным, и, как говорила мама Володи Барласа, «потом никогда не отмоешься».
Но, может быть, благодаря тому, что я не уничтожил в своей памяти стыд за то стихотворение, этот стыд и стал соавтором моего «Бабьего Яра»?
4. Сцена, стоящая на крови
«Бабий Яр» я закончил поздним вечером, после того как побывал на том страшном месте, и немедленно позвонил в Москву Александру Межирову, прочел по телефону.
– Это нельзя печатать, – сказал он. – Там все спрямлено. Все гораздо сложнее… Ты опозоришься на весь мир.
– Да, там все спрямлено. Но об этом надо заговорить. Может быть, именно так прямо. И сейчас, а не завтра, – сказал я. – Я готов опозориться на весь мир…
Тем же вечером в киевском ресторане я прочел эти стихи друзьям своей юности Ивану Драчу, Ивану Дзюбе, Виталию Коротичу, запоздало пришедшему к нам прямо с дежурства в госпитале. Им это понравилось – тогда мы все понимали друг друга с полуслова.
У меня готовился вечер в Октябрьском зале на Крещатике, и по Киеву пошли слухи о том, что я написал стихи о Бабьем Яре – эта тема тогда была почти запретной.
Что являлось психологической причиной замалчивания? Боязнь напомнить о преступлении, в котором были замешаны и украинские полицаи. Нежелание вызвать сочувствие к евреям. Вдруг они снова смогут понадобиться для очередного выброса накопившегося озлобления? Антисемитизм, унаследованный от царизма, был секретной политикой партии, чьим гимном парадоксально был «Интернационал».
Одна из самых смешных и одновременно грустных фотографий на свете – это снятый где-то в Америке зажатый, мрачный Косыгин в головном уборе индейского вождя из орлиных перьев, затравленно заявивший на пресс-конференции, что никакого еврейского вопроса в СССР нет и что даже некоторые его личные друзья – евреи.