В Консерватории царили звуки, которые иногда тоже лгали, но все-таки значительно меньше, чем окружающие нас слова.
Варваризированные своей ежедневной жизнью язычников, в которой мы сами себе наделали столько пошлых идолов, мы, попадая сюда, боязливо, но долгожданно вступали в консерваторский бассейн гармонии, как древние славяне во время крещения входили в Днепр.
А 18 декабря 1962 года я слушал здесь премьеру необыкновенной симфонии Шостаковича под несчастливо-счастливым номером 13 – может быть, единственной в мире симфонии, на которой люди и плакали и смеялись. Эта симфония по мановению дирижерской палочки легко превращала консерваторский зал то в Голгофу, то в тюремную камеру, где томится Дрейфус, то в белостокскую улочку, над которой реет белый пух погрома, то в каморку Анны Франк, то в ярмарочный балаган со скоморошьими дудочками, то в мрачные своды, под которыми происходит суд над Галилеем, то в московский магазин с тихо движущимися полупризраками женщин. Весь консерваторский зал встал, когда на сцену между музыкантами, стучащими смычками по пюпитрам, как-то боком начал протискиваться судорожно сжимающий собственные руки человек с чуть смешным петушиным хохолком, с косо сидящими очками – Шостакович.
Я никогда не видел никого, так похожего на собственную судьбу, как он. Она была такой же судорожной, дергающейся, такой же перекореженной, как он сам. Весь его облик воззывал о его беззащитности, и в то же время он был могуч тем, что, не притворяясь могучим, принял на себя бремя защиты всех, кто был еще беззащитней, чем он.
Его «Ленинградская симфония» стала противовоздушной звуковой обороной родного города.
Его музыка была тем единственным, что во время войны выдавали не по карточкам.
После войны он оказался слишком нежелательно знаменитым для властей, и тогда после снисходительно-унизительной моральной порки его решили принизить бесцеремонным использованием.
Ему бесконечно навязывали интервью, речи, тосты на официальных банкетах, подписание всяческих коллективных здравиц. Ему время от времени навешивали очередные ордена и лауреатские бляшки, которые давили на его сердце.
Его не засадили за колючую проволоку, но она вдруг ржаво прорастала сквозь щели между клавишами рояля так, что кровоточили кончики пальцев.
Когда его насильно послали в Америку, на пресс-конференции он скороговоркой выпаливал благодарности партии, потому что члены его семьи оставались заложниками.
Потом он сам вступил в партию, надеясь, что теперь-то они от него отстанут, не будут лезть в душу так беспардонно, как раньше, и его семья будет в безопасности. Но лезть в душу продолжали. Правда, несколько повежливей, заменив льстивой настырностью прежнее хамство.
Он стал председателем Союза композиторов РСФСР для того, чтобы помогать другим, и помогал, насколько было возможно. Он пожертвовал свободой внешней во имя тайной внутренней свободы. Но такая тайная свобода у него никак полностью не получалась, как полностью не получилась она и у самого Пушкина. Ему подсовывали стукачей, записывали его телефонные разговоры.
Однажды, выпивая, – как всегда, лихорадочно, – он вдруг нервически расхохотался, когда к нему позвонил из Америки композитор Сэм Барбер, а кто-то явно их начал подслушивать и даже, как бы по-дружески предупреждая об этом, кашлянул в трубку.
– Воображаю, как в их Главном Подслушивательном Центре сидит кто-нибудь и переставляет, переключает бесчисленные проводочки, напевая мою песенку: «Родина слышит, Родина знает…»
Есть такая присказка: «Не родись красивой, а родись счастливой». Можно и по-другому: «Уродился гением? Запасись терпением». Еще Пастернак заметил в «Охранной грамоте»: «…одинаковой пошлостью стали давно слова – гений и красавица. А сколько в них общего». И красивую женщину, и гения все хотят заполучить, если не подкупом, то силой. Со всех сторон протягиваются жадные взгляды, липкие руки. Вся жизнь – сквозь строй этих глаз и рук.
Но в день премьеры Тринадцатой симфонии, после того как в воздухе консерваторского зала зависли нежные колокольчиковые звуки финала, казалось, что этих липких рук больше нет. Аплодисменты, как белоснежные чайки, взлетали из всех рукавов, и гений стоял на сцене над этим бушующим плеском, неуклюже кланяясь… И вдруг он ступил на самый край сцены и кому-то зааплодировал сам, а вот кому – я не мог сначала понять. Люди в первых рядах обернулись, тоже аплодируя. Обернулся и я, ища глазами того, кому эти аплодисменты были адресованы. Но меня кто-то тронул за плечо – это был директор Консерватории Марк Борисович Векслер, сияющий и одновременно сердитый: «Ну что же вы не идете на сцену?! Это же вас вызывают…» Хотите – верьте, хотите – нет, но, слушая симфонию, я почти забыл, что слова были мои, – настолько меня захватила мощь оркестра и хора, да и, действительно, главное в этой симфонии – это, конечно, музыка.
А когда я оказался на сцене рядом с гением и Шостакович взял мою руку в свою – сухую, горячую, – я все еще не мог осознать, что это реальность… Но совсем другие – липкие руки были еще впереди… Собственно говоря, и мой путь на эту консерваторскую сцену лежал сквозь те же липкие руки.
– А цей хлопчик не еврей?
– Та ни, не еврей…
– Шо ж вин тоди у своий автобиографии на Бабий Яр наполягае? Це дило треба розжуваты… – со следовательской задумчивостью вертел в жирных пальцах дородный дядя, которому подошел бы забрызганный кровью фартук мясника, автобиографию молодого журналиста Анатолия Кузнецова, вытащенную из его личного дела.
Разговор происходил в кабинете каховской многотиражки в 1952 году. Редактор был смертельно перепуган и услужливо открыл сейф по требованию двух приезжих письменников, заподозривших в Кузнецове еврейское происхождение из-за его «нездорового» интереса к Бабьему Яру.
Это были цыганистый секретарь одесского Союза писателей и главный редактор одного из киевских издательств – очень любивший читать собственную лирику, неожиданно тоненьким для своей комплекции голосом, умильно закатывая глаза. Но сентиментальность и злодейство, к сожалению, есть вещи совместимые.
Привычный ужас той эпохи состоял в том, что рытье в чужих анкетах и вынюхивание из них подозрительных запахов вовсе не считалось злодейством, а было тогдашним бытом.
Письменники целый день пили горилку и играли в карты, проводя таким образом творческую командировку на «стройку коммунизма», а по вечерам их разъедала смертельная скука и хотелось найти кого-то, над кем можно было бы поизгаляться. Тошнотворная пустота внутри – главная причина изгаляний людей над людьми.
Я предупредил тогда Кузнецова, что под него «подкапываются».
– А ты что, правда был в Бабьем Яре? – спросил я.
Впервые об этой трагедии я узнал еще мальчишкой из прекрасного, к сожалению, полузабытого стихотворения Льва Озерова сорок четвертого года:
Я пришел к тебе, Бабий Яр,
Если возраст у горя есть,
Значит я немыслимо стар —
На столетья считать – не счесть.
– Нет, я там не был… – мрачно ответил Кузнецов, затравленно опустив глаза. – Но я видел, как это все было…
Мы сидели на берегу, и Кузнецов рассказывал, рассказывал… Уже смеркалось, но мне казалось, что в тумане, медленно опускающемся на Днепр, я вижу бесконечные тени детей, женщин, стариков, идущие по воде, не прогибая ее…
– Ты должен написать об этом, – сказал я Кузнецову.
– Кто это будет печатать… – пожал он плечами. – А кроме того… я… я… боюсь…
Как впоследствии подтвердилось, он был прав в боязни писать об этом… Кузнецова не убили в Бабьем Яру, – его убил собственный роман о Бабьем Яре. Роман напечатали, но он был зверски искромсан цензурой.
По-моему, у Кузнецова в результате издевательства над его любимым детищем что-то случилось с головой. Аксенов мне рассказывал, что однажды он ночевал у Кузнецова и тот послал к нему с подносом, уставленным напитками, собственную жену, на высоких каблуках и в чем мать родила. Когда меня и Аксенова вывели из редколлегии «Юности», туда почему-то спешно ввели Кузнецова и столь же спешно командировали для работы над романом об Энгельсе в Лондон, где он и сбежал, прихватив пару микрофильмов: один – с полным текстом романа «Бабий Яр», а другой – с какими-то эротическими доморощенными арабесками. Затем, видимо пытаясь вызвать жалость к своей судьбе, Кузнецов напечатал в «Обсервере» «Исповедь доносчика», где признался, что строчил доносы в КГБ на советских братьев-писателей – в том числе и на меня. Однако это вызвало не жалость, а презрение его западных коллег. Через несколько лет он трагически погиб в автокатастрофе. Жаль, что так некрасиво и нелепо закончилась жизнь этого талантливого писателя. Но я ему все равно благодарен на всю мою жизнь за то, что он привел меня к Бабьему Яру.
А тогда, в 1952 году, приглашенные Александром Довженко, писавшим в Каховке гигантский романтический сценарий все о той же стройке коммунизма, Кузнецов и я – пошли вместе с великим режиссером на японский фильм новой волны. Названия фильма не помню. Это была близкая к «Похитителям велосипедов» история многодетной семьи в Токио, отец которой никак не может найти себе работу. Они с женой решают отравить газом и себя, и детей. Перед этим они продают последнее, что у них осталось, и ведут детей в парк – покатать на качелях, на лодке. Неожиданно мальчик срывается в воду, и отец его спасает. После этого великий кинорежиссер, не дожидаясь конца, направился к выходу, громогласно заявив на весь зал: