Тут представлен весь мир разом. Лишь частью в нем прочитывается пустыня Пскова, но прочитывается без труда: именно шум и звон словесной плоти, в Михайловском обретенный, отличает новое слово Пушкина от невесомых «южных» стихов. Эти новые — тяжки, звонки и шумны.
Обитатели финского моря — подводным ходом бродящие гады, лешие, водяные и русалки, — все тут, на дне его «псковского» моря.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
Тут слышно «Годунова». Наверное, инерция «геометрического» исследования сказывается: скрытое равенство двух главных произведений михайловской ссылки, «Годунова» и «Пророка», диктует свое. Они равны потому уже, что оба сохраняются на самом дне пушкинского поэтического потока: два камня, поверх которых движется толща прочих пестрых слов.
Но есть и другое подобие: подводя итог заточению, размыкая ключом «Пророка» замок псковской ссылки, Пушкин вспоминает о перевороте (тот же отворяющий жест), который в нем самом совершил «Годунов». Комедия о царе Борисе начиналась как опасное озорство и самозванство, деяние празднословное и лукавое, продолжилась осознанием своего греха и замиранием, немотою при известии об успехе «Годунова», о настоящей смене царя на Руси. Тогда Александр в себе ощутилжало мудрыя змеи, что произвело слово, опрокинувшее русский трон.
О крови умолчим. Так или иначе, собирая «Пророка», Пушкин не мог не вспомнить «Годунова».
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Ответственность за сказанное слово, и прежде Александру знакомая, теперь многократно усилилась. Он более не поэт, он пророк; он фигура во времени — согласно этому в итоге михайловского «черчения» меняется весь его духовный состав.
Это русское (жертвенное) черчение: угль не касается уст, очищая оные, как у Исайи, но прямо вкладывается в сердце — вместо сердца.
Как труп в пустыне я лежал
И Бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
Слова, от первого до последнего, сами за себя говорящие. «Утопленник» всплыл, поднялся к небу, на глаза Господа. Пустыня обратилась «густынею» (слово из монашеской молитвы: О, прекрасная пустыня; прими мя в свою густыню), она приняла странника, духовное перепутье пройдено.
* * *
Синтез видимого и невидимого, сведенного в «Пророке» воедино, можно долго разбирать на составляющие. Важнее отметить само это магнетическое действие, собирающее к ключевой точке июля 1826 года эти многие и многие сюжеты. Здесь виден «центр сборки» языка, то именно «ядро» атома (слова), удерживающее бегущие вокруг него по ближним и дальним орбитам наши переполненные космические пустоты.
Здесь, в концовке «Пророка», среди прочего, слышно сообщение о Карамзине. После его ухода Пушкин принимает следующее свое важнейшее задание: представительствовать словом во времени, в истории: теперь время для него моря и земли, время есть пространство, в котором действует его глагол.
* * *
Пушкин и прежде различал помещение времени — в сумме поэтических интуиций. История, как прошедшая, так и едва намечаемая, понималась им как композиция (целостного) сочинения: часть его прочитана, многое еще предстоит различить, продумать и сложить в рифму. В таком случае один только замысел будущего произведения становится видом пророчества. Другой вопрос, насколько это будущее произведение соответствует общей композиции истории как большего — общего, Божьего — сочинения. Здесь сказывался уникальный поэтический слух Пушкина, с восемнадцати лет понимающего свой голос как эхо целого народа.
Сидение в многознающей псковской пустыне, «аппликация» «Годунова», праздничный цикл, темперирующий память Александра, дополнили это поэтическое созерцание-творение истории — не просто дополнили, но качественно его изменили. Теперь не одно только угадывание народного эха во времени, но знание истории, знание календаря, как квинтэссенции русской истории, становится оружием Пушкина: не поэта, но пророка.
* * *
Несомненно, опыт михайловского творчества изменил рисунок «магического кристалла», с помощью которого Пушкин пытался заглянуть в будущее; собственно, тогда этот «кристалл» и явился Пушкину: слово, как «оптический» инструмент, данный ему для различения времени, как пространства.
Эта перемена метода — от интуиций к прямому «зрению» во времени — здесь более всего интересна. Пушкин приехал в Михайловское, разочарованный в прежнем методе: его «южный» атеизм прямо противоречил поэтическому опыту, предполагающему чудо прозрения. Поэт, отказывая себе в праве на предвидение, как будто намеренно делался «слеп»; ему оставалось одно предощущение пространства, которое во второй половине 1824 года было тревожно и темно. Перед ним вовсе не было этого сокровенного пространства, оттого являлись страхи и соблазны смерти и душа сама ложилась на дно.
В таком случае тем более интересен 1825 год Пушкина, так как это был год не просто «всплытия», спасения Пушкина из темных вод уныния, но полный цикл его ментального переворота. Пушкин-скептик, убивающий время за бильярдом, отвергающий пространство русской азбуки, начинает — празднуя, пробуя время на цвет и вкус — воспринимать новые токи жизни, новые звуки и дуновения духа, чтобы в итоге вернуться к русской вере и создать «Бориса Годунова». «Пророк» в сжатом виде это подтверждает. Он выглядит, как подпись к «Годунову», свидетельство того, что драму о царе Борисе написал пророк.
Пульс времени ему открылся явно; поэтому можно говорить о сокровенном «чертеже», наложенном на человека, целиком этого человека изменившем. «Пророк» — заключительная запись, пояснительная записка к этому чертежу.
* * *
Тут, наверное, стоит вспомнить еще раз о переводе Библии на русский язык, что оказался «синхронным» началу пушкинского творчества. Этот перевод начинался непросто, судьба его была противоречива. Подав надежду на преображение страны по образу и подобию духовной революции Ренессанса в Европе, русский перевод в скором времени был отложен, отменен (дело дошло до сожжения Библий, напечатанных по-новому); не оттого ли отменен, что подал ненужную надежду? Его судьба была во многом характерна для времени правления Александра I. Закат этого правления составил и закат проекта перевода. Но вот является новый Пушкин: его михайловская метаморфоза составляет перемену в духовном царствии в России — теперь она «бумажное» царство, империя языка. Уход одного Александра означает приход другого — и проект перевода Библии как бы переверстывается. Он подхвачен Пушкиным, передиктован им в «Пророке». С этого момента духовная власть в России уже не принадлежит безраздельно православной церкви: она начинает делить ее с русскими писателями. Положение неустойчивое, обернувшееся многими потрясениями русского духа.