Из современных иностранных композиторов Шостакович очень любил Бенджамина Бриттена и дружил с ним. Однажды мы слушали вдвоем «Военный реквием» Бриттена, и Шостакович судорожно ломал пальцы: так он плакал — руками. Шостакович был не только великим композитором, но и великим слушателем, и великим читателем. Он знал превосходно не только классическую литературу, но и современную, жадно следил за всем самым главным в прозе, поэзии — и каким-то особенным чутьем умел находить это самое главное среди потока серости и спекуляции. Он был непримирим в своих личных беседах к конъюнктурщине, трусости, подхалимству так же откровенно, как и был добр и нежен ко всему талантливому. К сожалению, насколько мне нравились эти его суждения в узком кругу, настолько не нравились многие его статьи, доклады. Это были пустые восхваления партии, социалистического реализма. Практически это не было написано Шостаковичем, а лишь подписано им. Я однажды упрекнул за это Дмитрия Дмитриевича. Он был человек совестливый, беспощадный к себе и признал, что я прав, но грустно объяснил: «Однажды когда-то я подписался под словами, которых не думал, и с той поры что-то со мной произошло — я стал равнодушен к подписанным мной словам. Но зато в музыке я ни разу не подписал ни одной ноты, о которой бы я не думал… Может быть, мне хотя бы за это простится…»
Весной 1968 года произошел такой случай. Я был у Шостаковича и говорил с ним о «пражской весне» — с надеждой и тревогой. Тревога моя объяснялась тем, что в наших центральных газетах начали появляться статьи, критикующие чехословацкую «гласность» как якобы «предательство социализма». За такими словами могли последовать действия. Шостакович нервничал, дергался, судорожно хватался за рюмку, потом вдруг побежал в соседнюю комнату и показал мне открытое письмо деятелей советской культуры против «пражской весны».
— А я вот подпишу. Да, подпишу… Мало ли что я подписывал в своей жизни… Я человек сломанный, конченый… — издевался Шостакович сам над собой.
— Дмитрий Дмитриевич, ради Бога, не подписывайте этого письма, — сказал я. — Ведь этим вы можете дать опасный пример всем молодым композиторам… Ведь они же потом смогут сказать себе: «Ну, если даже Шостакович подписывает все, что от него хотят, то почему же и мне не ставить свою подпись…» Дмитрий Дмитриевич, не подписывайте этого письма… Ведь от него зависят чужие человеческие жизни. Ведь подписанные вами слова потом могут превратиться в танки…
Шостакович затрясся, смял письмо:
— Хорошо, хорошо… Не подпишу… — и выбежал в соседнюю комнату. Его не было минут пять. Когда он вернулся, лицо у него было пепельное, неподвижное, как маска. В тот вечер он не сказал больше ни единого слова.
Не ошибавшихся людей нет, но надо находить в себе смелость, как Шостакович, хотя бы перед самим собой осудить свои слабости. А ведь некоторые люди не только не умеют заглянуть внутрь себя оком справедливого и жестокого судьи, но и пытаются выдать свои слабости за убеждения.
Шостакович рассказывал мне, как во время работы над музыкой к спектаклю «Клоп» он впервые встретился с Маяковским. Маяковский был тогда в плохом, изнервленном настроении, от этого держался с вызывающей надменностью и протянул юному композитору два пальца. Шостакович, несмотря на весь пиетет перед великим поэтом, все-таки не сдался и протянул ему в ответ один палец. Тогда Маяковский дружелюбно расхохотался и протянул ему всю пятерню: «Ты далеко пойдешь, Шостакович…» Маяковский оказался прав.
Шостакович с нами, в нас, но он уже и не только с нами, он уже далеко — в завтрашней музыке, в завтрашней истории, в завтрашнем человечестве.
В 1991 году, делая утреннюю пробежку на берегу Днепра в тенистом киевском парке, я ошеломленно остановился. На скульптурной композиции, посвященной дружбе украинского и русского народов, огромными черными буквами было намазюкано: «Жиды тай москали геть з Украины!»
Это было бы мерзко в любое утро, но в то утро — пятидесятилетия массового убийства десятков тысяч евреев в Бабьем Яре — это было особенно отвратительно.
В тот же день работники дома-музея Булгакова рассказали мне, что ночью им выбили окна камнями.
— Кто? — подавленно спросил я.
— Они не представились…
— Почему они выбили окна?
— Не могут простить Булгакову того, что он описал петлюровские погромы.
Правда, петлюровцы на фоне своих жертв сами себя все-таки не фотографировали…
По всему Крещатику стояли разоблачительные стенды с фотографиями нацистского зверства, сделанными самодовольными палачами, — понурые толпы детей, женщин, стариков, сгоняемые к их общей могиле, белые горы тел, сверкающие сапоги убийц у края оврага.
Но даже такое прямое напоминание о том, что произошло здесь в сорок первом году, не остановило осквернителей.
Украинские власти лишь через 30 лет наконец-то соизволили заметить существование Тринадцатой симфонии Шостаковича, чьей первой частью был реквием жертвам Бабьего Яра, и скрепя сердце вынуждены были пригласить меня на ее исполнение. Ведь многие годы я мог выступать даже во франкистской Испании, даже в салазаровской Португалии, но только не в стольном граде Киеве, где у моей поэзии было столько верных друзей.
Ведь не случайно и депутатом я был выбран именно на Украине.
Но не удалось отделаться от памяти человечества громоздким бесчувственным монументом в Бабьем Яре, на котором застенчиво не была упомянута национальность большинства убитых.
«Заиграть» пятидесятилетие трагедии, ставшей всемирно известной благодаря именно Тринадцатой симфонии, было уже невозможно, а без нее отмечать горестную годовщину было как-то неприлично. Пришлось пригласить и меня.
Придя к Бабьему Яру, я, к своему удивлению, увидел огромный щит с двумя цитатами: одна — из моего стихотворения, а рядом, другая, — тоже о Бабьем Яре, подписанная поэтом Дмитром Павлычко.
Он написал это стихотворение к такому же заказному опусу, сочиненному местным композитором, когда это перестало быть опасным.
Но соревноваться с Шостаковичем была задача непосильная. Прослушав Тринадцатую симфонию и лишь самое начало следующего музыкального номера, многие киевляне и гости начали потихоньку уходить.
А на банкете после концерта царила биржевая — лоббистская атмосфера: обменивались визитными карточками, договаривались о сделках.
Боже мой, на человеческой трагедии стали делать бизнес. Но разве так не бывало в истории?
Хорошо, что там не было Дмитрия Дмитриевича…
Но, впрочем, он там, где его музыка, а она — везде…
«В любой рыбе он ел все — хоть жабры, хоть хвост, и глаза ел, когда они на месте попадались…» А. Солженицын «Один день Ивана Денисовича»
Система, где заключенные ели все, что попадется, включая глаза какой-нибудь жалкой тюльки, пожирала людей и с особенным удовольствием их глаза — чтобы они не видели, не запоминали.
Любая пропаганда — это проглатывание глаз.
Но были и те, кто видели, запоминали. Свою отсидку бывший командир батареи Александр Солженицын воспринимал как миссию запоминания.
Увы — малоприятная правда заключена в словах Бертольта Брехта: «Несчастна страна, которая нуждается в героях».
Но еше более несчастна страна, которая нуждается в героях, а их нет.
Слава Богу, такого несчастья Россия избежала.
Один из этих героев — Солженицын.
В декабре 1962 года, в Москве, в правительственном Доме приемов, я видел, как познакомились два героя двадцатого века.
Первый из них был Хрущев и второй — Солженицын.
Это произошло на мраморной лестнице, застеленной красным ковром, похожим на подобострастный вариант красного знамени, распростершегося под мокасинами фирмы «Балли» с прорисовывавшимися сквозь их нежную перчаточную кожу подагрическими буграми ног членов Политбюро.
— Никита Сергеевич, это тот самый Солженицын… — сиял от гордости хрущевский помощник Лебедев, как будто он сам носил писателя девять месяцев в своем материнском лоне и самолично родил его на свет Божий. Ни отцом, ни матерью Солженицына на самом деле он не был, тем не менее сыграл роль повивальной бабки в судьбе его первой повести «Один день Ивана Денисовича».
Я уловил, что Хрущев, пожимая руку Солженицыну, вглядывался в его лицо с некоторой опаской.
Солженицын, против моих ожиданий, вел себя с Хрущевым вовсе не как барачный гордец-одиночка с лагерным начальником.
— Спасибо, Никита Сергеевич, от имени всех реабилитированных… — сказал он торопливо, как будто боясь, что ему не дадут говорить.
— Ну, ну, это ведь не моя заслуга, а всей партии… — с трудно дававшейся ему скромностью пожал плечами Хрущев, на самом деле так и маслясь от удовольствия. Он полуобнял Солженицына и повел его по лестнице вверх, показывая всем это «полуоб-нимание» как якобы символ братания власти и свободомыслящей интеллигенции.