Несколько иное изложение история получила в воспоминаниях Г. Чулкова:
На маскарад, между прочим, был приглашен один писатель, который по любви своей к чудачествам объявил простодушной Анастасии Николаевне, что ему для его костюма необходима обезьянья шкура. Анастасия Николаевна с большим трудом достала у кого-то желанный предмет и дала его шутнику с предупреждением, что с ним надо обращаться чрезвычайно бережно. Представьте себе ее ужас, когда любитель шуток явился на вечер в своем обычном пиджаке, из-под которого торчал обезьяний хвост. В этом заключался весь этот маскарадный костюм. Но главное — был отрезан хвост от драгоценной шкуры. Это был уже скандал. Сам хитрец вышел сух из воды. Но вокруг «обезьяньего хвоста» разыгрались дамские страсти. Какую-то даму обвинили в том, что писатель отрезал хвост по ее наущению. Полетели письма с взаимными оскорблениями. <…> Сологуб обиделся на одного небезызвестного и даровитого писателя, который впутался неосторожно в полемику по поводу хвоста[933].
Нет нужды сосредоточиваться на деталях и разночтениях мемуаристов в изложении сюжета, важно другое: как убедительно показала в своем исследовании Е. Р. Обатнина, невинное происшествие перессорило всех его участников и закончилось третейским судом, к которому были привлечены: Г. Чулков, А. С. Ященко, А. Блок, Е. В. Аничков, Ю. Н. Верховский, Вяч. Иванов[934]. Чем не маскарад из «Мелкого беса»? Только вместо Гейши — обезьянья шкура, а дирижировал — снова Сологуб.
Ссора с А. Белым произошла из-за статьи «Далай-лама из Сапожка»[935], где в шутливой форме («Колдовство Сологуба — блоший укус… сам-то он… немногим больше блохи» и т. п.) Белый изложил свою концепцию творчества писателя и выразил несогласие с его мировоззренческими установками. Сологуб обозлился; 12 апреля 1908 года в письме Брюсову, возглавлявшему журнал, он заявил: «писачке „немногим больше блохи“ подобает скромность»; не приняв во внимание здравые аргументы Брюсова в защиту статьи А. Белого, 19 апреля он продолжал: «Сравнение меня с блохою, может быть, и очень верно, но недопустимо на страницах журнала, где я участвую <…>. Мне остается только сказать, что я остаюсь при моем мнении о совершенной недопустимости таких приемов по отношению к кому-нибудь из сотрудников» и т. п.[936]. Белый направил Сологубу объяснительное письмо («…я привык себя считать Вашим горячим поклонником… я, кажется, недвусмысленно называю Вас „огромным художником“» и т. п.)[937], однако тот упорствовал и обидчика не простил.
В феврале 1924 года Иванов-Разумник писал Е. Замятину по поводу составленного им поздравительного адреса в связи с празднованием 40-летнего юбилея литературной деятельности Сологуба: «Хорошо, что нигде нет „Сологуб и Белый“, „Мелкий бес“ и „Петербург“: это было бы для него самое обидное, настолько не выносит он „Петербурга“, да и вообще Белого»[938].
В. Ходасевич вспоминал:
В 1924 году, то есть лет через семнадцать, Белый явился на публичное чествование Сологуба, устроенное в Петербурге по случаю его шестидесятилетия, и произнес, по обыкновению своему, чрезвычайно экзальтированную, бурно-восторженную речь <…>. Закончив, Белый осклабился улыбкой столь же восторженной и неискренной, как была его речь, и принялся изо всех сил жать Сологубу руку. Сологуб гадливо сморщился и произнес с расстановкой, сквозь зубы: — Вы делаете мне больно. — И больше ни слова. Эффект восторженной речи был сорван. Сологуб отомстил[939].
Инцидент упоминается также в воспоминаниях Н. Оцупа[940].
Конфликт с В. Брюсовым возник на пустом месте. Сологуб просил его напечатать стихотворение «Чертовы качели» (написано 14 июня 1907) в ближайшем номере «Весов» и был огорчен отказом (в связи с обилием в журнале поэтических материалов). Предложение Брюсова передвинуть публикацию в очередной номер он расценил как пренебрежительное отношение к своему творчеству и заявил о прекращении сотрудничества в журнале. В ответ на это заявление 5 июля 1907 года Брюсов писал:
Теперь, в частности, о Ваших «Качелях». Если из скорого помещения этих стихов вы делаете casus belli, можно ли сомневаться, что мы отложим стихи кого-либо другого или прибавим к № несколько лишних страниц, чтобы только остаться с Вами в добрых отношениях. <…> Примите нашу уступку как наше извинение и верните нам Вашу дружбу, чем меня лично Вы обрадуете очень. Я думаю, вы не сомневаетесь, что я издавна и твердо люблю Вашу поэзию и Вас и что мне руководить журналом, в списке сотрудников которого нет Вашего имени, было бы очень грустно[941].
Получив извинения, «пострадавший» смирился и успокоился: как будто он ждал в ответ на свои упреки, обращенные к редакции, лишь уверений в признании его таланта. Следует заметить, что конфликт совпал с весьма драматическими событиями, происшедшими в жизни писателя (смерть Ольги Кузьминичны), о которых он сразу же сообщил Брюсову, отнюдь не входившему в его ближайшее окружение. Письмо Сологуба как нельзя яснее раскрывает механизм «провокации», которым он владел в совершенстве: чтобы устыдить «обидчиков», необходимо выступить в роли «жертвы».
8 июля Сологуб писал:
Дорогой Валерий Яковлевич, Я сердечно тронут Вашим участием к постигшему меня горю. Смерть моей сестры для меня великая печаль, не хотящая знать утешения. Мы прожили всю жизнь вместе, дружно, и теперь я чувствую себя так, как будто все мои соответствия с внешним миром умерли, и весь мир на меня, и все люди меня ненавидят. — И с большим моим горем смешались глупые и досадные маленькие неприятности, устроенные мне моим бывшим учебным начальством. Как раз в те дни, когда сестра умирала, — мучительно страдая, и твердо, без жалоб, перенося это, и зная, что умирает, и до конца в сознании, — меня внезапно начали выставлять со службы. В самый день ее похорон потребовали, чтобы я поскорее сдавал училище. Потом, чтобы возможно скорее очищал квартиру, и разные другие пакости в том же мелко-бесовском роде. Это все мелочи и пустяки, но их дурацкое совпадение с такими тяжелыми для меня днями действовало на меня угнетающим образом. — Возможно, что в письме к Вам я был несправедлив относительно «Весов»; то, что Вы пишете, совершенно справедливо и убедительно для меня; боюсь только, что или я выразился несколько неточно, или что Вы поняли меня несколько внешне. Вопрос о том или другом стихотворении вовсе не важен, потому что это — только внешняя сторона. Для меня существенно то, что я чувствовал в чем-то, не умею точно сказать в чем, враждебный холод. Ваше милое и дружеское письмо убедило меня в том, что я грубо ошибался, в чем виною тень смерти, уже давно омрачившей мою жизнь, — смерти, страшной потому, что она — не моя, что я не сказал, а услышал: — я умираю. — Кто качается на чертовых качелях, тому так легко ошибиться — очень ценю Вашу любезную уступку относительно «Качелей»; но после Ваших сердечных и дружеских слов мне было бы грустно и стыдно воспользоваться ею. Итак, пусть оно пойдет, как Вы хотели сначала, в 9 или 10 номере. Если в том номере найдется место и для другого моего стихотворения, то будьте добры написать мне об этом, когда это выяснится[942].