Тридцатого апреля Александр писал Лорис-Меликову: "Любезный граф Михаил Тариелович, получил ваше письмо сегодня рано утром. Признаюсь, я ожидал его, и оно меня не удивило. К сожалению, в последнее время мы разошлись совершенно с вами во взглядах, и, конечно, это долго продолжаться не могло. Меня одно очень удивляет и поразило, что ваше прошение совпало с днем объявления моего манифеста России, и это обстоятельство наводит меня на весьма грустные и странные мысли?!"
Здесь Александр Александрович поставил знак восклицания и знак вопроса. Это была несомненная ошибка в пунктуации. Не было надобности ни восклицать, ни спрашивать о том, что и без того понятно. Можно было просто поставить самую обыкновенную скучную точку. Кончилась либеральная идиллия. Наступила реакция.
Кажется, в истории государства Российского не было более скучного времени, как эти тринадцать лет царствования императора Александра III. Лихорадочное возбуждение шестидесятых и семидесятых годов вдруг сменилось каким-то странным сонным равнодушием ко всему. Казалось, что вся Россия дремлет, как большая ленивая баба, которой надоело мыть и чистить, и вот она бросила горницу неубранной и горшки немытыми и завалилась на печь, махнув на все рукой.
Вот эта сонная, ленивая, непробудная тишина была по душе Александру Александровичу. Надо было во что бы то ни стало угомонить растревоженную и взволнованную Русь. Самому государю не под силу была такая задача. Надо было заговорить, заколдовать эту буйную стихию, но для этого нужна была какая-то внутренняя сила. Такой силы вовсе не было у громоздкого, но рыхлого Александра Александровича. Нужен был иной человек. Нужен был колдун. И такой колдун нашелся. Это был Константин Петрович Победоносцев.
В конце царствования Александра II по субботам, после всенощной, к нему захаживал для задушевных бесед Федор Михайлович Достоевский. У них были общие темы. Они оба ненавидели западную буржуазную цивилизацию. Они оба смеялись желчно над парламентами, над либеральными журналистами, над нравами и людьми… Они оба произносили многозначительно некоторые слова, например, "русский народ" или "православие", и они не замечали, что, произнося эти слова, они влагают в них разный смысл. Взволнованный Федор Михайлович, всегда горевший, как на костре, не замечал, что его будто бы сочувствующий ему собеседник холоден как лед. У Константина Петровича были еще тогда какие-то связи с Аксаковым и вообще с славянофильством, и он еще не решался тогда произнести свои последние слова, свои последние колдовские заклятия. Достоевский так и умер, не узнав, что его друг был пострашнее гоголевского колдуна из "Страшной мести".
Но Победоносцев понимал, какие силы были в Достоевском. Он думал, что Достоевского можно использовать для своих целей. Он это даже объяснял Александру Александровичу, тогда еще наследнику, и тот, узнав о смерти Федора Михайловича, писал своему учителю, что жаль Достоевского, что он был "незаменим". Возможно, что оба они ошибались. Ведь записал же в своем дневнике А. С. Суворин, будто бы в день покушения Млодецкого на Лорис-Меликова Достоевский говорил ему, Суворину, что, несмотря на отвращение к террору, он все-таки не решился бы предупредить власти, если бы ему случайно пришлось узнать о подготовленном покушении. И будто бы он говорил ему, Суворину, что он мечтает написать роман, где героем был бы монах вроде Алеши Карамазова, бросивший монастырь и ушедший в революцию, чтобы искать правды. Точно или неточно рассказал об этом Суворин, все равно, — во всяком случае, Победоносцеву, если бы Достоевский пережил 1 марта, пришлось бы услышать от своего ночного друга такие неожиданные вещи, какие понудили бы его отказаться от субботних бесед после всенощной.
Не сразу, однако, решился Константин Петрович высказать свои последние "победоносцевские" формулы. Он ведь еще так недавно давал читать своему державному ученику Самарина и Аксакова. Нужен был какой-то переход от благодушного славянофильства к настоящему "делу", суровому и твердому, как кремень.
Для переходного времени понадобился славянофильствующий министр Игнатьев. В этот первый год царствования при его содействии министр финансов Бунге провел две крестьянские реформы — понижение выкупных платежей и отмену подушной подати. Все это было сделано очень робко и убого, не без сопротивления, конечно, со стороны дворян-помещиков, почуявших, что на их улице наступает праздник. Учрежден был и крестьянский банк, давший, впрочем, ничтожные результаты. Была попытка упорядочить дело крестьянского переселения. Наконец, пришлось обратить внимание на рабочий вопрос. Несмотря на дворянскую и помещичью программу правительства, росли фабрики и заводы, в городах появился новый класс — пролетариат. Кое-где вспыхивали забастовки, и правительство, зная по опыту Западной Европы, что значат эти рабочие бунты и куда они ведут, пыталось, хотя и нерешительно, смягчить столкновения между предпринимателями и рабочими. Была ограничена продолжительность рабочего времени женщин и подростков; учреждена была фабричная инспекция; были изданы обязательные правила об условиях фабричной работы… Думали, что можно обойти политику, уладив социальный вопрос по-домашнему, хозяйственным, семейным способом. Но без политики трудно было что-нибудь делать даже славянофильскому министру. Игнатьев предложил государю проект земского собора, приуроченного к коронации. В этом направлении вел агитацию и вождь тогдашних славянофилов И. С. Аксаков, когда-то приятель Победоносцева. Это была последняя попытка "обновления" России. Это был призыв к тем "серым зипунам", о которых мечтал ночной собеседник Победоносцева Федор Михайлович Достоевский. "Серые зипуны" должны были сказать царю "всю правду". Но Достоевский был в могиле. Да и вообще у черного колдуна руки были развязаны. И он бросился к царю предупреждать об опасности.
"Прочитав эти бумаги, — писал Победоносцев, — я пришел в ужас при одной мысли о том, что могло бы исследовать, когда бы предложение графа Игнатьева было приведено в исполнение… Одно появление такого манифеста и рескрипта произвело бы страшное волнение и смуту во всей России… А если воля и распоряжение перейдут от правительства в какое бы то ни было народное собрание, — это будет революция, гибель правительства и гибель России!"
В письме от 6 мая Победоносцев внушал царю, что Игнатьев должен быть удален. И Александр Александрович, хотя и читавший когда-то Самарина и Аксакова, но вовсе не склонный к славянофильской мечтательности, прогнал неумеренного ревнителя земской "соборности".
Победоносцев приказал царю призвать к власти Д. А. Толстого. Этот уж не был мечтателем. И теперь Победоносцев мог заняться своей ворожбой без помехи.