К концу жизни она все более сосредоточивалась на своей славе, становилась все более монументальной и недоступной. Кому-то неприятной – даже хорошим поэтам, даже замечательным литературоведам. Кто-то из молодых и одаренных не очень-то приближался к Ахматовой – по записям Л. К. Чуковской и других свидетелей разбросаны глубоко пренебрежительные ее отзывы о молодых современниках-стихотворцах. Она перестала к себе допускать чужих – уж как сложилось, так сложилось, и в Питере (Бродский и вокруг), и в Москве (Н. Н. Глен, Л. Большинцова, Ардовы и вокруг), и этого достаточно. Чем дальше, тем больше в ее облике и манере держаться и повелевать проступали авторитарные черты, не всем симпатичные, заставлявшие вспомнить о случае зеркального «отражения» диктаторских склонностей. Но ей, пережившей не один период «государственного остракизма и изоляции», такое поведение послужило малой компенсацией пережитых унижений.
Она действительно – тут Пастернак был прозорливо прав – ощущала себя старшей сестрой , выставляющей оценки. Пастернака она числила все-таки где-то помладше, не совсем прямо ответственным за свои слова и поступки, нуждающимся в интерпретации и поддержке, более слабым. Ведь тогда, когда Троцкий ее изничтожал, ставил «вне Октября» (Литература и революция. М., 1923), он принимал Пастернака для откровенных и весьма энтузиастических бесед. А когда «горячо любящий и преданный» Пастернак благодарил Сталина, она поняла, что впереди ждет гибель – если не ее, то чудесно «спасенных» Сталиным ее близких.
Но хотя Ахматова и выставляла «оценки» Пастернаку за поведение и стихи, она осознавала его гениальность.
Проявляя к Пастернаку-гению особую царственную милость, Ахматова не терпела «бунтов» – отсюда и «бой бабочек», образ, кстати, распространимый и на их с Пастернаком взаимные колкости.
И может быть, поэтому, каясь и скорбя после известия о его смерти, полученного ею в больнице, Ахматова написала два стихотворения. Одно, «Смерть поэта», с неудачной концовкой, какой-то советской по языку: «Но сразу стало тихо на планете, носящей имя скромное … Земли» (1 июня 1960). А 11 июня она написала в продолжение – но через паузу – другое восьмистишие:
Словно дочка слепого Эдипа,
Муза к смерти провидца вела,
А одна сумасшедшая липа
В этом траурном мае цвела
Прямо против окна, где когда-то
Он поведал мне, что перед ним
Вьется путь золотой и крылатый,
Где он Вышнею волей храним.
Муза Пастернака приравнена Ахматовой к Антигоне, сопровождавшей исход ослепшего Эдипа из Фив. Неиссякаемый и «неповторимый» голос Пастернака продолжал звучать до самой смерти – и новые стихи, и пьеса «Слепая красавица» (здесь вероятна и ассоциативно-побудительная перекличка с образом слепого царя в восьмистишии Ахматовой).
Но есть в стихах и другой смысл.
Эдип не знал, что творит. И был наказан богами.
Поэт же уверял Ахматову, «поведал», что он «Вышнею волей храним». Богом.
Слово «провидец» тогда получает горький оттенок – не было «провидения», не получилось легкости пути – «золотого и крылатого». Вышло по-иному: безумец («явно городской сумасшедший»). Нарушитель природных законов.
Расцвет вопреки. Сумасшедшая липа.
Вызов.
Гибель, а не просто смерть.
Это и хотела сказать напоследок о Пастернаке – Ахматова.
Варлам Шаламов и Борис Пастернак: к истории одного стихотворения
Первым, к кому Варлам Шаламов обратился со своими стихами, еще с Колымы, и первым, к кому он пришел 13 ноября 1953 года, на следующий по приезде в Москву после восемнадцати лет лагерей и ссылки день, был Борис Пастернак. Кстати, в фильме Николая Досталя этот, один из решающих для Шаламова моментов показан с деликатной точностью: Шаламов звонит в дверь квартиры на Лаврушинском, дверь открывается… затемнение. И совсем другая тема.
Это был исторически важный момент – для обоих участников встречи.
Пастернак в то время весь – в своем романе. Но он понимает, кто к нему обратился, – еще в 1952-м ответил на шаламовскую тетрадь со стихами («синюю»), доставленную ему Галиной Гудзь, женой Варлама Тихоновича, обстоятельным, щедрым, развернутым письмом. В письме из дальневосточной Кюбюмы Шаламов пишет Пастернаку, что видел его один раз, в клубе МГУ, где Пастернак читал «Второе рождение», – году в 1933 или 1934-м. «Каждая Ваша строка тревожила меня»: слова «тревожила», «тревога» и производные знаковы в лексическом мире Шаламова. Значит – будили (см. рассказ «Сентенция»).
Письмо Шаламова – это исповедь и одновременно изложение своих взглядов на жизнь и искусство. Гордое изложение: «И как бы ни была грандиозна сила другого поэта, она не заставит меня замолчать». Он сознает свое право на поэзию – и при этом анализирует стихи Пастернака, утверждая его гениальность и пытаясь разгадать ее загадку и генеалогию (по Шаламову: Лермонтов – Тютчев – Анненский – Пастернак).
Письмо Пастернака Шаламову – без всякого снисхождения или, наоборот, преклонения. Письмо коллеги. С самого начала настроенного на «другого» – понимающего. Письмо поэта – поэту. Именно поэтому и начинается оно развернутым самоанализом, где Пастернак объясняет Шаламову, почему сегодня он считает те самые стихи, которые тот слушал в клубе МГУ, несостоятельными. Пастернак все, кроме ранних (двух!) стихотворений и «себя позднего», вычеркивает – и подробно аргументирует свое аутодафе. От чего отрекается Пастернак? От «футуризма» в своем исполнении. От «Тем и вариаций». От стихов и поэм, от 20-х годов «с их фальшью» – «именно тогда сложилась… чудовищная „советская“ поэзия, эклектически украшательская». В этом письме Шаламову Пастернак произносит свою ставшую знаменитой формулу: «Не утешайтесь неправотою времени. Его нравственная неправота не делает еще Вас правым, его бесчеловечности недостаточно, чтобы, не соглашаясь с ним, тем уже и быть человеком».
А дальше – строго и нелицеприятно, о «сильной» и о «слабой» сторонах стихов из «синей тетради». Вывод, который не смог бы утешить: пока не откажетесь от надуманного, пока «не расстанетесь с ложною неполною рифмовкой», отказываюсь считать предъявленное стихами. «И зачем мне щадить Вас? Вы не бездарны…»
И вот после «правильного» письма (разговора на равных) Шаламов не только не пал духом (Шаламова вообще трудно представить таким), но и приехал, и пришел, и слушал новые стихи – те, которые Пастернак ему прочитал, то есть стихи из романа (несколько из них появятся в апрельском за 1954 год номере «Знамени»).
Шаламов оставил воспоминания о встречах с Пастернаком – но это не только воспоминания, а и свидетельства о себе самом. «Разговоры наши – не интервью, не беседы репортера со знаменитостью. Я приехал учиться жить, а не учиться писать», – весело , как подчеркивает сорокашестилетний Шаламов, глядя в веселые и молодые глаза шестидесятитрехлетнего собеседника.