Литература для обоих – единственная подлинная реальность, дело всей их жизни и даже не дело, а сама их жизнь была литературой. Писательство – судьба, от которой никуда не деться.
А в личном плане вот что у нас с ними в Нью-Йорке произошло. Условно говоря – инверсия. Еще точнее – рокировка. Ленинградское приятельство с Довлатовым перешло здесь в тесную дружбу: мы сошлись, сблизились, сдружились, плотно, почти ежедневно общались, благо были соседями. Зато с Бродским видались реже, чем в Питере. Когда мы прибыли, пятью годами позже Бродского, Ося нас с Соловьевым приветил, обласкал, расцеловал, подарил свои книжки, дружески пообщался со старым своим, по Питеру, знакомцем рыжим котом-эмигре Вилли и свел нас с сыном в ресторан. Однако отношения как-то не сложились, хотя Владимир Соловьев – единственный! – печатно отметил его полувековой юбилей, опубликовав в «Новом русском слове», флагмане русской печати за рубежом и старейшей русской газете в мире, юбилейный адрес к его полтиннику и издав в Нью-Йорке «Трех евреев», где он главный фигурант.
Точнее будет сказать, отношения имели место быть, но в полном объеме не восстановились – прежние, питерские, дружеские, теплые, накоротке.
Что тому виной? Мы изменились – или изменился Бродский?
Сошлюсь опять на Довлатова, который вывел гениальную формулу отношений с «новым» Бродским: «Иосиф, унизьте, но помогите». Сережа считал Бродского влиятельным литературным вельможей, зависел от его, Бродского, милостей, отпускаемых Сереже скупо, туго и оскорбительно. Довлатов был так подавлен, а скорее – затравлен авторитарностью Бродского, что при случае выпаливал как клятву: он – гений, классик, идолище, лучший из русских поэтов, критиковать его не смею и, чтобы не было позыва, книг его последних не читаю вовсе.
Но, конечно, примириться или принять за норму литературный деспотизм «нового» Бродского Сережа не мог – хотя бы из юмора, и, случалось, бунтовал – напрямую или, чаще, вприглядку. Помню очень смешную сценку у нас дома, когда Сережа с упоением и священным ужасом внимал, как я рискнула «дать по шапке гению» (его слова).
Говорили о наклоне Бродского в прозе рассуждать наугад, наобум и в лоб, прикрываясь тоновой спесью и крутостью стиля. Я не могла простить ему оплошной фразы – а их десятки! – что по России, как и в жестковатом семействе Бродских, плачут редко.
Я возражала: кабы так, другая бы жизнь была у страны – порезвей, добыточней, умственней. А так – вся морда России в слезах. Слезы очень расслабляют нацию – до полного изнеможения. Особенно в 50-е годы – как их должен был помнить мальчиком Бродский – когда отходили от шока войны и массовых казней. И вот зашлась, захлюпала вся нация, со всеми своими нацменьшинствами и невзирая на их темпераменты и разные нравы. Так оттаивает стекло после снежных и крутых морозов.
Плачу и рыдаю, и захожусь в плаче, и уже не хочу перестать, такая экзальтация рыданий, а потом бурные всхлипы и икота на полчаса – до упадка сил и потери сознания. Это нервы гудят и воют у тронутой России – как провода под токами высокой частоты. Куда ни глянь по улице, в квартире, на природе – всюду слезоточивый настрой, у мужиков и баб едино.
Готовность к плачу в народе моментальна, и повод нужен самый ничтожный – чем радостнее, тем рыдательней. При радости, от дуновения счастья особенно обильно льются российские слезы, до истерики. Не унять, как ни старайся, ни кривись.
Мужчины плачут тайком и втихомолку. Женщины в России плачут в охотку и не таясь. Как рыбы в воде, в рыдательной стихии отечества.
Всего этого, лезущего в глаза и в душу, Бродский не схватывал. «Я, Боже, глуховат. Я, Боже, слеповат». В стихах не врал почти никогда.
«Еще!» – инфантильно потребовал Сережа, когда я наконец иссякла. Он был услащен критикой Бродского. Не из злорадства, конечно.
Он ликовал, когда элементарные нормы литературного общежития, попранные Бродским, были – хотя бы частично и мимолетно – но восстановлены. Это как бы отлаживало систему мер и веса в Сережиной пунктуальной душе.
Бродский эмигрантскую публику – единственный тогда Сережин читательский контингент – третировал. Поставил себя безусловно вне критики и даже обсуждения. Так замордовал читателя-соотчича, что тот и пикнуть невпопад страшился. Впопад и в жилу было: корифей-титанкумир. В ином для себя контексте Бродский в дискурс не вступал.
Мы его шутя звали генералиссимусом русской поэзии. Он любил раздавать генеральские чины своим поэзо-соратникам и однопоколенникам. Имитируя славу Пушкина и его плеядников. В стихах был аристократом. В стратегии и тактике по добыванию славы и деньжат – плебей и жлоб. Что не могло не сказаться и на его поздних стихах. Увы.
Я говорила с Довлатовым о Бродском, а хотела бы – не пришлось – сказать это самому Бродскому. Как много раз бывало в Ленинграде, и он выслушивал по поводу стихов – однажды целую ночь напролет в его комнате-берлоге с Володей Соловьевым и Сашей Кушнером – внимательно и охотно.
Стихи он писал в России. В Америке – обеспечивал им гениальное авторство, мировую славу, нобелевский статус. Поэтическая судьба его закончилась в России. За границей он стал судьбу делать сам.
Канонизировался в классики. Взращивал у себя на Мортон-стрит лавровое деревце на венок от Нобеля. Сооружал пьедесталы для памятников себе. Страдал неодолимой статуйностью. Дал понять современникам и потомкам, что мрамор предпочтительнее бронзы. Эстетичней и долговечней. Это когда побывал в Риме и прикинул на себя тогу римского императора. Тотчас признался в стихах, что чувствует мрамор в жилах.
Все это ужасно смешно.
– Я этого не слышал! – выкрикивал Сережа с наигранным ужасом. – Я ухожу. Я уже ушел!
Вот так мы с ним однажды, незадолго до его смерти, поговорили.
Соловьев, который написал о Бродском четыре книги, считая эту, и дюжину эссе, одно из них назвал «Два Бродских». Так и есть. Я осталась верна питерскому Бродскому, городскому сумасшедшему и гениальному поэту.
Мифы и реалии. Разговор с Наташей Шарымовой
ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ. Наташа, мы с вами не только земляки по Питеру и Нью-Йорку, но еще и принадлежим – плюс-минус – к поколению, которое сходит сейчас со сцены, а центровики – те уже сошли. Я говорю не о шестидесятниках, но о более поздних, рожденных в «сороковые роковые». Когда мы с Леной Клепиковой делали книгу о Довлатове, вы нам очень помогли. Одни фотографии чего стоят! И не только. В самом деле, вы – архивариус питерского андеграунда, а когда он чуть ли не в полном составе мотанул за бугор, вы продолжили свою фотолетопись в Нью-Йорке. Это помимо прочих ваших ипостасей – художник, культуртрегер, импресарио. Однако для этой юбилейной книги о Бродском мне мало ваших замечательных фотографий, хоть они составят отдельную авторскую тетрадку, книжка в книжке, ваше персональное шоу, но мне хочется еще разговорить вас о человеке, которого мы хорошо знали с питерских времен. Our mutual friend, да?