Когда осенью Малларме оставался в одиночестве, то почти каждый день приходил к нам обедать, как правило, в сабо, которые снимал при входе, чтобы показать прекрасные черные носки. Только руки выглядывали из-под длинного, до полу плаща. В одной он держал фонарик, в другой — бутылку превосходного красного вина. За столом он избегал литературных разговоров и выдумывал прекрасные истории, так как любил видеть меня смеющейся. «Ха! Ха! Ха! Как она мила!» — говорил он тогда, сам трясясь от смеха.
Чтобы отблагодарить его за волшебные сказки, я играла для него. Никогда у меня не было такой замечательной аудитории. Он умел слушать как никто.
Нашей общей любовью были Бетховен и Шуберт… Слушая их, Малларме закуривал трубку и замирал. Виделись ли ему в эти мгновения его «бедные возлюбленные»:
«Вчера я нашел мою трубку <…> с моей странствующей возлюбленной в дорожном костюме: в длинном платье, бредущей по покрытым пылью дорогам, в пальто на ее холодных плечах, в одной из шляпок без перьев и почти без лент, искромсанных морским ветром, которые богатые дамы выбрасывают и которые бедные возлюбленные отделывают заново, чтобы носить еще много лет. На ее шее страшный платок, которым машут, говоря «прощай навсегда»»[84].
Чувство, что меня так хорошо слушают, придавало моей игре особенную эмоциональность. В то время как музыкальная фраза рождалась, начинала дышать, принимать форму, утверждаться в той тишине, особенность которой придавало присутствие Малларме, возникала такая хрупкая и одновременно тесная внутренняя связь, соединяющая нас, что, играя, я непроизвольно шептала строки его стихов.
Слова, высеченные на тысяче драгоценных камней, чьи грани так меня обольщали и ослепляли, что на глазах выступали слезы. Обессилев, я чувствовала, как звуки угасают и умирают под моими пальцами.
Дом в Вальвене стал слишком тесен для «лакировщиков» — как называл Валлоттон моих друзей-художников. Так как мне было неприятно, когда они уходили, а им хотелось остаться, приходилось их устраивать у нас в доме. И мы с Таде стали искать большой дом на берегу реки и недалеко от Парижа. Во время одной из автомобильных прогулок мы нашли в Вилльнёве на берегу Ионны прелестный дом, который служил когда-то почтовой станцией. Я быстро там обосновалась. Меня печалило лишь то, что не было рядом Малларме. Каждый раз к Новому году он присылал мне превосходную гусиную печенку, сопровождаемую четверостишием. Гусиная печенка съедена, а четверостишия исчезли… Осталось одно-единственное, на веере, и оно меня никогда не покинет.
Я не испытываю ни малейших угрызений совести от того, что столько прекрасных стихов потеряно, что дюжины рисунков Тулуз-Лотрека, сделанных на меню, выброшены вместе с остатками вчерашнего обеда, что не могу найти у себя сонет Верлена, в котором он объясняет, почему я стала розой…
Все это приходило ко мне, как букеты цветов; мне было двадцать лет, я была твердо убеждена, что жизнь похожа на сказки, которые рассказывал Малларме. Мысль о том, чтобы классифицировать, вставлять в рамки, хранить то, чем жизнь щедро одаривала меня день за днем, казалась смешной или кощунственной. Это все равно что засушивать самые прекрасные цветы, накалывать бабочку булавкой, делать чучела собак, которых я обожала, и стараться запереть в стакане луч солнца. Некоторые говорят мне сейчас учтиво-негодующим тоном музейных хранителей, признавая смягчающее вину обстоятельство, как варвару из хорошей семьи: «Какая жалость, какие потери для искусства!» Но это говорят те, кто тридцать лет назад хохотал до упаду над картинами Ренуара, спрашивал, какой стороной следует повесить пейзаж Боннара, не знал о существовании Малларме, кричал о возвращении в пещерную эру, слушая Стравинского, и отказывался заплатить мне двести франков за замечательные полотна Ван Гога, которые я купила за сто пятьдесят, чтобы прийти на помощь его вдове…
Всегда считала, что художники гораздо больше нуждаются в любви, чем в поклонении. Я их любила, любила их работу, разделяла их горести и радости, их счастье жить. Сегодня творениями моих друзей полны музеи. С тех пор как они стали общепризнанными сокровищами, можно, ничем не рискуя, боготворить, поклоняться им. Я счастлива, что умела в обыденной жизни по-своему любить их, и с улыбкой вспоминаю ту беззаботную и вечно вибрирующую молодую женщину, которой была тогда и портреты которой висят сейчас на стенах Эрмитажа в Петербурге[85] и заполняют страницы каталога коллекции Барнса[86] в Филадельфии!
И все же из-за своей своеобразной манеры любить вещи я сохранила для потомков шедевры, которые они иначе никогда бы не увидели: бо́льшая часть рисунков Лотрека на картоне существует сегодня только благодаря автомобильному лаку, которым я их когда-то покрыла, потому что находила это красивым.
Единственные поступки, в каких я немного раскаиваюсь, — это те, от которых и тогда мне становилось стыдно. И сейчас вижу, как однажды вечером в Вальвене, просто потому что была в плохом настроении, притворившись, что мне внезапно стало дурно, прервала дорогого Малларме, читавшего чудесную поэму… Огорченный, он надел свои сабо, накинул черный плащ и с фонарем ушел в ночь. Я от стыда кусала губы до крови. Десять минут спустя он вернулся, принеся мне таблетки.
Я была еще в том возрасте, когда читают запоем. Бесчисленные рукописи, получаемые «Ревю Бланш», стали моей каждодневной пищей. Однажды я влюбилась в роман, присланный молодым учителем из Праги. Таде заинтересовался неизвестным автором и пригласил его в Париж. Он стал знаменит под именем Гийома Аполлинера[87].
Первым другом Гийома был Эрнст Ла Женесс, который развлекал его. Потом Аполлинер поселился у нас в Вилльнёве, где познакомился с Волларом. С этих пор он стал завсегдатаем «Погребка». Там, в этом знаменитом «Погребке», за одним из обедов мы познакомились с молодым Пикассо. В ту пору тот написал своего «Христа», в которого влюбился Аполлинер. Он объяснял его с рвением и горячностью апостола. В это же время в галерее Дюран-Рюэля[88] на улице Лаффит, как раз напротив дома Воллара, выставили две картины Ренуара: «Завтрак» и «Балкон», оцененные в 4000 франков. Случилось, что у меня в этот момент не было денег, и я умоляла мою кузину мадам Демарэ приобрести их. Увы! Она отказалась, отнесясь к моей просьбе насмешливо и пренебрежительно. Любопытно, что Аполлинеру удалось продать «Христа» Пикассо гораздо легче и дороже. Едва родившись, кубизм завоевал благосклонность широкой публики, остававшейся слепой по отношению к импрессионистам. Пикассо принадлежит заслуга стать своего рода vacuum cleaner[89], вычистившим Каролюс-Дюранов, Зиемов и им подобных, и освободить нас от всего академического хлама. Он крепко и непоколебимо обосновался на расчищенном месте… Только спустя годы сумели заметить, что спокойно играли в чехарду через голову импрессионистов. Очень быстро Аполлинер стал апостолом кубизма, а Поль Гийом[90] — его первым банкиром. Увлечение Пикассо не переставало расти, как и цена его произведений.