«Розовый» период последовал за «голубым», потом период толстых женщин и связь с театром благодаря Дягилеву, для которого он сделал восхитительные розово-белые декорации к «Треуголке»[91] и незабываемый занавес к «Параду»[92]. Поль Гийом искусно ввел Пикассо в сознание и салоны смышленых людей между африканским искусством и Таможенником Руссо[93]. Светские дамы легко и просто перешли от Жака Эмиля Бланша[94] к Пикассо и от Рейнальдо Ана[95] к Стравинскому.
Мы довольно часто посещали чету Золя[96], живших на улице де Брюссель. Как раз в это время Альфред Дрейфус[97] окончательно завладел умами. Интерес к его делу достиг своего апогея. Открытое письмо «Я обвиняю» кипящего от гнева автора «Нана» прозвучало как удар грома в Париже, всецело поглощенном искусством и удовольствиями. Франция мгновенно и бесповоротно разделилась на просто защитников Справедливости и приверженцев партии, называющей себя Военной. Сказать, что противнику не подавали руки, — все равно что ничего не сказать. Нередко случалось, что члены одной семьи бросали друг другу чем попало в голову. Мы утверждали, что узнаем антидрейфусаров по костюму, по манере, по поведению. Они казались нам достойными презрения. Самое смешное: этот маленький капитан-еврей, ради которого мы готовы были растерзать на части родных отца и мать, относился как раз к тому человеческому типу, какой нам был неприятен. Но его дело так очевидно являло собой Дело Справедливости, что для нас было невозможно не принять его сторону целиком и полностью. Мы собирались у Мирбо. Главные роли у нас играли Лабори (адвокат Золя) и Клемансо[98]. Единственным перебежчиком в нашей группе оказался Форен[99], осыпавший нас насмешками и сарказмами. Иногда мы не выдерживали и сами смеялись над его неотразимыми карикатурами и подписями под ними. Двоим из моих друзей удалось избежать эпидемии. Это были Малларме, который не только отказался принять участие в сражении, но и не разрешал поднимать при нем этот вопрос, и Ренуар, который нашел прибежище в живописи и перестал показываться на людях.
Когда наконец Дрейфуса оправдали, Жозеф Рейнах[100] дал обед в его честь. Мы с Таде приехали, как раз когда гости (кстати, их было множество) переходили в столовую. Меня удивило, что герою дня отдавали почти королевские почести, посадив напротив хозяина дома, с мадам Рейнах по его левую руку. Я не удержалась и сказала своему соседу по столу Палеологу[101], что представляла себе Дрейфуса совсем другим.
«Но вы же смотрите на принца де Монако!.. — ответил он с таким удивлением, что я поняла: он не знает, с безумной или идиоткой он разговаривает. — Дрейфус сидит за столом слева». Чтобы как-то подняться в его глазах, я стала придумывать, что бы ему сказать приятное, и, пустив в ход свою самую очаровательную улыбку, спросила, в чем именно состоит занятие «палеолога». Он ответил тоном учителя, наказывающего плохого ученика, что Палеолог — не профессия, а известная фамилия, по прямой линии восходящая к византийским императорам.
На этой комической ноте закончилось для меня знаменитое Дело.
Рядом с рестораном «Ше Ларю» на площади Мадлен находилось маленькое кафе, завсегдатаями которого были кучера квартала. Задний зал этого скромного заведения зарезервировали за нами. Там играл молодой гитарист, и мне нравилось проводить здесь время. Там я и подружилась с Полем Верленом. Обычно подвыпивший, всегда грустный, он садился рядом со мной, пил, читал чудесные вещи и плакал…
В нем чувствовалась непобедимая чистота и молодость сердца. Этот пьяный клошар, бродящий по Латинскому кварталу, этот нищий, волочивший ноги в грязи, всегда видел только небо. Ужас быть уродливым, быть им каждый день, каждое мгновение, даже когда его сердце переполняла любовь к другому человеку, постепенно привел его к глубокому смирению. Он вынес все пощечины, которые давала ему жизнь. Никто и ничто не мешало Верлену садиться перед липким мраморным столиком кафе, просить, чтобы ему принесли абсент и отвратительное перо, созданное для чернильниц бедняков…
Простые слова были его словами. Он умел превратить их в сокровища.
Полные нежности воспоминания о маленьком кафе побудили меня, когда я узнала, что Верлен тяжело болен, навестить его в госпитале. Я уже не помню госпиталь, но никогда не забуду это бедное изможденное лицо, эту длинную дрожащую руку, которую он с трудом смог поднять, чтобы пожать мою, и свет его горячечных глаз, пытающихся выразить то, что уже не было сил произнести словами. Мне разрешили остаться возле него всего несколько минут. У меня комок стоял в горле и капали слезы. Уходя, я бормотала, что эфир щиплет мне глаза. Через два дня, в чудесный солнечный зимний день Верлен умер. Только на похоронах Верлена и Дебюсси я шла пешком за гробом рядом с Малларме. Вдруг я увидела, как Коппе[102] отошел от катафалка. Он держал шнур от балдахина, покрывавшего гроб, отдал его Малларме и под предлогом, что очень устал, влез в экипаж. Перед самым кладбищем он появился бегом и с важностью занял свое место, отстранив Малларме…
Прошло немного времени, и Малларме тоже был предан земле. Страшное известие о его смерти пришло к нам летом в Вилльнёв. Он задохнулся от нервного спазма, сдавившего ему горло, когда он стоял перед камином у себя в Вальвене. Когда мы приехали, Малларме покоился на своей кровати под балдахином, в комнате, простой и царственной, которую я так любила.
Это были ужасные дни. Толпа друзей приехала из Парижа. Их горе раздражало и ранило меня. Я ни с кем не хотела разделять свою боль. Разве знали они это дорогое лицо за дымящейся трубкой, лицо, все освещенное внутренним светом, который моя музыка зажигала в нем? Впервые у меня возникло чувство непоправимой, безвозвратной утраты. Кто сумеет слушать Бетховена и Шуберта, как это делал он? Как будто их музыка умерла вместе с ним. Я знала, что ни для кого не смогу играть так, как играла для него. Потому что больше никто не будет обладать его чудесным даром: слушая музыку, сочинять нежные и полные блеска слова. Никто не сможет сотворить из них живую мозаику, превращающую их в волшебную сказку, чтобы нашептывать ее осенними ночами в лесу. Или создавать из них прозрачные стихи, которые кипами будут лежать под пресс-папье на рабочем столе кудесника…
Вдруг я снова вспомнила о его «вторниках». Никогда в эти дни он не ужинал у меня. Это были святые для него вечера. Малларме неизменно проводил их с Мари Манье[103] и бывшей натурщицей Мане, Мери Лоран[104] (она никогда не расставалась с парой голубей, которых носила с собой в клетке). Обе были здесь, на похоронах, мои враги, отнимавшие его у меня каждый вторник… Один бог знает, сколько нежных улыбок и маленьких хитростей пускала я в ход, чтобы развлечь его и помешать уйти!.. Всегда тщетно. И вот они здесь!.. Бедные женщины, они тоже были глубоко опечалены. И чета Мендес, погруженная в скорбь. Он, бледный до того, что становилось страшно. И все остальные, удрученные, подавленные горем…