Вдруг вспомнила, почему именно Бунин с его яблоками нарушил в тот день простую конвенцию «о любви и дружбе».
Когда-то, в незапамятные времена, Мераб, обложившись словарями, учил испанский и греческий. Я спрашивала — зачем тебе еще и эти? Французский, итальянский, английский, немецкий — нет, на немецком он не говорил, только читал Канта в оригинале, но еще ведь и русский после грузинского. Ну одновременно. Полиглоты меня всегда изумляли. Прежде чем зайти в психологические дебри сравнительной лингвистики я, конечно, вспомнила про Бунина. Что он неважно знал французский. Говорил, но это стоило усилий, а добиться совершенства не мог и мечтать, он и русский свой не считал совершенным. Его мучила бесконечность, неисчерпаемость языка. Да и сам Набоков тщательно готовился к английским интервью, предпочитал отвечать письменно. Все писатели подвержены этой сладкой пытке — родным языком.
Что Мераб может — на худой конец — что-нибудь переводить — это подразумевалось, но не для того он упорно учил языки, не для заработка, а для чего? Я допытывалась: «Это же так скучно, долго, и никогда его не будешь знать, как родной». «Зато это дополнительные органы чувств», — сказал Мераб подумавши. А что, разве этих мало? — думала я про себя, разглядывая греческие буквы потусторонним взглядом. — Мне поубавить бы.
А после сорока они сами как-то незаметно поубавились — мои растрепанные чувства, и я уже могла обойтись без Мераба и вообще без любви.
С Ильей мы были сотрудники, соучастники, и если не виделись, то переписывались, перезванивались, ругались — на двадцатом году законного брака — до слез, моих, и его горячих извинений. Я, помню, исповедалась близкой подруге: «Вот когда уже ни общей постели, ни общего хозяйства, а расстаться все равно невозможно — это и есть любовь».
Недаром в кино так много семейных команд. Сближает общая война и тот «предбанник» Госкино, где все глотали успокоительные таблетки перед дубовыми дверями начальства. Но в 80-х Авербах уже стал маститым режиссером, руководил объединением в отсутствие Хейфица, его любили или побаивались, друзья-сценаристы (и я в их числе) писали для него сценарии. Съездил в Италию — монтировал свой фильм про Ленинград. Предложили совместную продукцию с Мексикой, как не соблазниться такой командировкой? А он был болен. Илья всегда хворал, когда не снимал кино, возил с собой кучу лекарств, и как-то привычно было: нарушил диету — приступ, день отлежался — и вперед! Но когда вернулся из Мексики — я в аэропорту его не узнала издали: худой, мертвецки бледный старик толкал ногой к контролю свой багаж. И не нужна была ему та картина, и мексиканцы со своими жгучими застольями его утомляли, но — путешествие! «То, о чем мы так долго мечтали». Мы еще в Алма-Ату летали вместе, на выездной пленум с бешбармаком и водкой. Вернулись едва живые, но другая мечта сбывалась — разрешили «Белую гвардию» Булгакова. Илья мечтал ее снять, побросал все наши сценарии и сел срочно писать экранизацию. Лови момент — потом не дадут. Лечение отложили на осень. Уже не приняли сценарий, в Москве засомневались, что им нужен Булгаков, тем более с Авербахом, тем более с Киевом, где любимые его белогвардейцы собирались в последний поход… Началась позиционная война, варианты, уступки. В октябре мы отправились в Карловы Вары в санаторий, подлечиться перед долгой работой. Серьезный приступ начался еще в дороге. Неделю Илья пролежал под капельницей, и что дело совсем худо — я догадывалась по глазам чешских врачей. Они уже, видимо, все понимали.
Не стану рассказывать про ту страшную осень 1985-го, что я провела в 6-й клинике на Щукинской. В основном в реанимации. Илье сделали две операции, но спасти его было невозможно. У него был рак — самый плохой, какой только бывает. Кто видел, как умирают от рака — поймет. Он умер 11 января 86-го года. Приехали питерцы, повезли хоронить — на «Ленфильм», потом на кладбище в Комарово. От мамы его Ксении Владимировны я скрывала, что он умирает. И вообще в Ленинграде мало кто знал, что на самом деле происходит. Помогали мне тут московские друзья и просто знакомые, много оказалось отзывчивых людей. Я была в невменяемом состоянии — прощание в Москве, панихида на студии, потом в Комарово, поминки на Кировском, где недавно мы справляли новоселье… Максуд Ибрагимбеков с женой Анной пригласили меня в Баку, в загородный дом, отдохнуть, сменить обстановку. Заботились, как о больной. Надо было снова жить. Нагружать себя обязательными, неотложными делами, чтобы не думать. Я ездила в Казань выступать в Доме молодежи. Три раза в день в переполненном зале я отвечала на вопросы про наше кино. Это был последний год «нашего кино», когда благодарные киноклубовцы им еще интересовались. Перестройка набирала обороты, начиналось время большого хаоса. Вскоре грянул Чернобыль.
Разумеется, с Мерабом мы не виделись почти полгода и встретились весной, почему-то на улице, пошли по лужам к гостинице «Космос» повидаться с Мариолиной, которая улетала из очередной командировки — в то «горбачевское» время ей часто заказывали статьи про Россию, она брала интервью у писателей, у знаменитых и забытых московских старух. Европейские журналы возрадовались нашей «гласности» резвей, чем мы тут, в голодной промозглой Москве. А Мераб, такой добрый, участливый ко мне — стал вдруг всем-всем нужен: большое интервью для журнала «Огонек» — это почетно, это значило, что лед тронулся, философы стали всем нужны, не только студентам творческих вузов, где каждый «сам себе гений», а всем, широкой публике, что толпилась у «Московских новостей», жадно слушала теледебаты, раскупала журналы с запрещенными прежде произведениями, ждала «пророка в своем отечестве». Мераба приглашали на телевидение. Однажды он даже председательствовал на каком-то сборище интеллектуалов. Выглядел хорошо, но несколько скованно в этом амплуа. У «минуты славы» есть своя коварная изнанка, и я это уже понимала. Средства массовой информации быстрого изготовления всегда все перевирают, у них работа такая — выдернуть из долгих речей разных умников две-три цитатки, превратить в афоризм, в «слоган». Почему-то лозунги в те времена стали называться слоганами. А «круглые столы» неизбежно упирались в проблему «интеллигенция и власть».
Но я радовалась за Мераба. Грузинские философы уже приняты были самим Шеварднадзе, который успел прославиться тем, что разрешил Тенгизу Абуладзе снимать «Покаяние». Весь следующий — 87-й год — пройдет под знаком «Покаяния» — закрытые просмотры, диспуты, потом в Тбилиси Всесоюзный кинофестиваль, где Мераб был членом жюри.
Но попробую по порядку вспомнить те годы нашего всеобщего политдурмана, хотя — какой там порядок — события громоздились и не давали опомниться. Вот идем мы с Сенокосовыми весенним вечером в концерт, в консерваторию. Лена говорит: «Надо пораньше вернуться, послушать голоса», — и лица у них какие-то «не такие», не первомайские. «А что?». Я еще не слышала про Чернобыль, даже названия такого не знала. Слухи расползались один страшней другого. Конец света — или не конец? Масштабы трагедии физики оценивали по-разному, лирики вспомнили цитату из Библии про черную полынь-траву. Мне было где узнать про радиацию. В 6-ю клинику, где умирал Илья, привезли «ликвидаторов», и Ангелина Константиновна Гуськова, крупнейший специалист по лучевой болезни, не хотела, конечно, по телефону: там же у них все засекречено, но я поехала к ней, поймала ее где-то на бегу и что могла узнала. И про нашествие добровольцев она мне рассказала: к ним потянулись люди, просились санитарками, донорами, кем угодно — причастность к всенародному бедствию сближает, как война. Такой народ — пока гром не грянет, не дозовешься. К ним в отделение и раньше привозили со всего Союза облучившихся больных. Так что доктора жили в другом измерении — без апокалиптического пафоса, без паники… А мой вечный конец света уже наступил — в той самой клинике на Щукинской, в том самом 1986-м.