Белокопытов живет вместе со старушкой-сестрой Ольгой Николаевной Мечниковой. Черный недавно встречал ее в детском приюте «Голодной пятницы» в Монморанси, где она заведующая. Ольга Николаевна хранит архив своего великого мужа — ученого Ильи Ильича Мечникова, и даже создала в дачном домике маленький музей семейных реликвий; сюда же перевезла огромную библиотеку мужа. Свято чтя его память, она с особым чувством общается с фавьерским соседом — профессором зоологии Сергеем Ивановичем Метальниковым, который некогда стажировался у ее мужа в парижском Институте Пастера.
Александр Михайлович и Мария Ивановна дружны с Сергеем Ивановичем, особенно Мария Ивановна, ведь в прошлом они были коллегами: Метальников преподавал на естественном факультете столичных Высших женских курсов. Есть у них еще одна общая тема: Гейдельбергский университет, где Сергей Иванович стажировался в 1897 году, за девять лет до приезда туда же Гликбергов.
В отличие от многих обитателей Ла Фавьера профессор был чистый «ботаник», политикой не интересовался и в эмиграции оказался случайно. В 1918 году он был командирован в Симферополь помогать в организации Таврического университета, основанного Соломоном Крымом, оказался отрезан фронтами Гражданской войны и разделил судьбу беженцев. Теперь Метальников работал в Институте Пастера. О своем фавьерском житье он не без удовольствия сообщал Николаю Константиновичу Рериху, с которым дружил: «Пишу Вам это письмо из La Faviere, одно<го> из самых красивых местечек на юге Франции, в окрестностях Тулона. Здесь у меня крошечный кусочек земли и небольшой домик на курьих ножках, где я провожу обычно каникулы»[134].
…Вечереет. На пляж понемногу стекаются все русские фавьерцы. Кто покуривая, кто потягивая вино, неспешно переговариваются, делятся радостями и трудностями и всякий раз вольно или невольно предаются воспоминаниям.
Куприн сетует: мол, больно даже думать о том, что стало с его участком в Балаклаве, который они с первой женой купили в 1905 году. Читал как-то в «Последних новостях»[135], что он национализирован для устройства там рабоче-крестьянской санатории, а значит, разорят всё, изуродуют[136].
Князь Оболенский вспоминает свою дачу в имении «Саяни», между Гурзуфом и Алуштой.
Вздыхает Соломон Крым: разве может сравниться убогий домик на мысе Гурон с его виллой «Виктория» на набережной Феодосии? Целый замок у него там был: модерн с элементами кавказской храмовой архитектуры. Проектировал сам Николай Петрович Краснов, талантище, автор императорского дворца в Ливадии.
Печально качает головой кадет Николай Николаевич Богданов, бывший подчиненный Соломона Крыма, имевший две роскошные виллы в Симеизе, а теперь ведущий с женой в Фавьере образцовое хозяйство: огород, промышленный цветник.
Артистически закатывает глаза баронесса Врангель, вспоминая свою прошлую жизнь в Крыму: отец имел огромный дом в центре Ялты. Задумчив ее муж, барон Николай Врангель. Его отец владел доходным имением в Чоргуне, под Севастополем: собственный виноградник, дом, прямо на участке средневековая башня, оставшаяся Бог знает с каких времен.
А вот профессор Метальников точно знает, что стало с их семейным гнездом «Партенит» на склоне горы Аю-Даг — там теперь пионерский лагерь «Артек», которым так гордятся в СССР. Что же стало с его дачкой в Батилимане, и думать не хочется, наверняка ничего нет.
«Наверняка!» — эхом отзывается Иван Билибин. Он подозревает, что и его батилиманский домик не пощадило лихолетье[137]. Был он ветхим, перестроенным из рыбацкой хижины. Ох и тяжело там жилось во время деникинского «сидения»: холодно, голодно, страшно. Щекатихина-Потоцкая бросает на мужа недовольный и ревнивый взгляд: она знает, что там, в батилиманской глуши, Иван Яковлевич увлекся дочерью Чириковых Людмилой и написал ее восхитительный портрет.
«Это все хорошо, господа, но кто из вас имел дачу по проекту самого Растрелли?!» — переключает на себя внимание старик Белокопытов. Все давно знают эту историю, но снова с замиранием сердца слушают о деревне Поповка на Киевщине, родовом имении Белокопытовых, которое, по семейной легенде, проектировал Растрелли.
Слушают, вспоминают, вздыхают и расходятся по своим «кабанонам».
До поздних, «мохнатых» звезд засиживаются на берегу Саша Черный и Николай Станюкович. Первый не спеша рассказывает о своей жизни, второй с любопытством слушает. Слушает и вдруг не выдерживает: показалось ему, что старший товарищ говорит о той жизни как о чем-то, что никогда более не вернется; сам же Станюкович еще думает о возвращении на родину. Потому и спросил: неужели Александр Михайлович больше не верит в их общее русское будущее? Поэт «со светлой и грустной улыбкой» покачал головой. «Нет! — сказал он. — Что бы ни случилось, я не вернусь обратно, потому что моей России более нет и никогда не будет!!» (курсив автора. — В. М.) (Станюкович Н. Саша Черный // Дальние берега: Портреты писателей эмиграции).
Россия потеряна безвозвратно — Александру Михайловичу это было ясно. А Франция хоть и прекрасная страна, но русские обречены в ней быть инородцами, эмигрантами, «апатридами», и выносить это с возрастом все тяжелее. Но выход есть. Нужно жить в Ла Фавьере, где все равны. Первобытность создает иллюзию, что всё общее, что нет хозяев, а к политике окрестные фермеры вообще равнодушны.
Поэт ложится спать, но сон не приходит. Трещат безумные цикады, ухает где-то совушка, шумит, шурша песком, волна, одуряюще пахнет лавандой, и сердце постепенно оттаивает:
Как волк, смотрю я в звездный мрак,
В пустое, мертвое Ничье,
Вот стол, вот лампа, вот табак,
Вот сердце теплое мое…
(«Ночью», 1929) 3
Отныне все житейские помыслы Саши Черного были сосредоточены на строительстве домика и благоустройстве своего участка в Ла Фавьере. Этому был посвящен весь 1930 год. Они с женой приезжали в Прованс даже зимой, чтобы наблюдать за ходом работ. Париж тяготил поэта все больше, и все реже он покидал свою «штаб-квартиру» на авеню Готье. Журналист Николай Рощин, приятель Куприна, рассказывал, что Александр Михайлович стал исключительным домоседом и очень устал от всех «противоречий жизни»: «В осенние долгие вечера изредка заходил я в его скромную квартиру в Отей. Мы говорили о многом — о литературе и языке, об ответственности писателя и читательском долге, о прошлом и действительности, и в разговорах с ним как-то особенно резко выступала грань между черным и белым, особенно остро чувствовалось, как трудно сберечь в мире правду простой человеческой совести. Волновала эта неуступчивость, эта возвышенность над властной мелочью дней, этот огонь, неназойливый, но неугасимый» (Рощин Н. Печальный рыцарь). Черный казался Рощину «почти аскетом», а в целом — Рыцарем печального образа, очень несовременным и потому загадочным.