А у Вас (или скорее у нас, у «Складчины») есть в перспективе еще «картинки». Это клад.
Простите меня за эту, так сказать, невольную критику. Я не позволил бы ее себе, если б меня не побуждала к тому обязанность члена комитета, и я хочу выразить только Вам, как важно для «Складчины» приобретение такого приношения, чтобы и Вам самим сообщить тот взгляд, каким мы руководствуемся относительно авторских вкладов — для Вашего соображения о значении, объеме etc. etc.».
Гончаров, очевидно, не случайно уделяет столько внимания типу «приживальщика» и притом «таланта». Дело не только в том, что Достоевскому этот тип удался. Дело прежде всего в том, что Гончарову этот тип оказывается близок творчески, ибо он неоднократно в своих произведениях к нему обращался. Первый опыт Гончарова в этом роде — образ Антона Ивановича из «Обыкновенной истории». Второй — Опёнкин из романа «Обрыв». В нём проглядывают черты Мармеладова и иных трагикомических героев Достоевского. «Преступление и наказание» появилось в печати на два года ранее «Обрыва». Именно Мармеладов мог натолкнуть Гончарова на мысль о создании очень своеобразного типажа человека, сознающего свой грех перед Богом, свое недостоинство и живущего в ожидании последнего Суда. При этом, впрочем, нельзя не обратить внимание на то, что если Мармеладов акцентирует в своей речи евангельские ассоциации, то Опенкин — ветхозаветные.
Различия между собой обострённо ощущали оба писателя, в особенности остро они проявились при обсуждении проблемы типизации. В своем письме к Достоевскому Гончаров замечает: «Теперь перехожу к другой скучной обязанности: это ценсора — и вместе ко второй половине рукописи — к священнику. После нескольких Ваших слов вчера об этом я как будто предчувствовал и отчасти предсказал о затруднении, которое может встретиться. Я Вам говорил, с каким сожалением мы должны были отказаться от статьи Авдеева — по причине священника же.
Ваш же священник-ухарь очерчен так резко и зло, что впадает как будто в шарж, кажется неправдоподобен, хотя, может быть, такие и есть (я никого почти из них не знаю). Вы сами говорите, что «зарождается такой тип»; простите, если я позволю заметить здесь противоречие: если зарождается, то еще это не тип. Вам лучше меня известно, что тип слагается из долгих и многих повторений или наслоений явлений и лиц, где подобия тех и других учащаются в течение времени и, наконец, устанавливаются, застывают и делаются знакомыми наблюдателю. Творчество (я разумею творчество объективного художника, как Вы, например) может являться только тогда, по моему мнению, когда жизнь установится; с новою, нарождающеюся жизнию оно не ладит: для нее нужны другого рода таланты, например Щедрина. Вы священника изображали уже не sine Ira: здесь художник уступил место публицисту».
Несмотря на внутреннее несогласие с Достоевским, изобразившим священника-атеиста, Гончаров, из уважения к литературному авторитету Достоевского, тем не менее 13 февраля рекомендует очерк «Маленькие картинки» к опубликованию в «Складчине». Однако он не оставляет попыток убедить самого Достоевского внести правку в очерк. 14 февраля он пишет Достоевскому письмо, в котором блестяще развивает свою мысль о том, что такое литературный тип: «Вы говорите, что тип этот, может быть, и существовал, да мы его не замечали. А если мы, скажу на это, то есть все, не замечали, то он и не тип. Тип, я разумею, с той поры и становится типом, когда он повторился много раз или много раз был замечен, пригляделся и стал всем знаком. В этом смысле можно про него сказать то же самое, что про звук. Звук тогда только становится звуком, когда звучит кому-нибудь, то есть когда есть ухо, которое его слышит, а дотоле оно есть только сотрясение или колебание воздуха… Под типами я разумею нечто очень коренное — долго и надолго устанавливающееся и образующее иногда ряд поколений. Например, Островский изобразил все типы купцов-самодуров и вообще самодурских старых людей, чиновников, иногда бар, барынь — и также типы молодых кутил. Но и эти молодые типы уже не молоды, они давно наплодились в русской жизни — и Островский взял их, а других, новейших, которые уже народились, не пишет потому именно, мне кажется, что они еще не типы, а молодые месяцы — из которых неизвестно, что будет, во что они преобразятся и в каких чертах застынут на более или менее продолжительное время, чтобы художник мог относиться к ним как к определенным и ясным, следовательно, и доступным творчеству образам».
О проблеме типизации Гончаров также подробно рассуждает в своих статьях 1870-х годов: «Лучше поздно, чем никогда» (1879), «Мильон терзаний» (1872), «Опять «Гамлет» на русской сцене» (1875), «Материалы, заготовляемые для критической статьи об Островском» (1873). Если Достоевский акцентирует характерное, идейно существенное, то Гончаров — установившееся, распространённое, а потому и характерное. В статье «Намерения, задачи и идеи романа «Обрыв»» (1876) Гончаров пишет: «Искусство серьезное и строгое не может изображать хаоса, разложения… Истинное произведение искусства может изображать только устоявшуюся жизнь в каком-нибудь образе, в физиономии, чтобы и самые люди повторились в многочисленных типах под влиянием тех или других начал, порядков, воспитания, чтобы явился какой-нибудь постоянный и определенный образ формы жизни и чтобы люди этой формы явились в множестве видов или экземпляров… Старые люди, как старые порядки, отживают свой срок, новые пути еще не установились… Искусству не над чем остановиться пока». В своём понимании типа романист тяготел к широчайшим обобщениям, к так называемым «вечным типам»: «Кому какое дело было бы, например, до полоумных Лира и дон Кихота, если б это были портреты чудаков, а не типы, то есть зеркала, отражающие в себе бесчисленные подобия — в старом новом и будущем человеческом обществе?»
Если Достоевский еще в молодости сумел оценить «замечательный талант» Гончарова и внимательнейшим образом прочитывал всё, что выходило из-под пера автора «Обломова», то Гончаров мало интересовался творчеством Достоевского. В «Необыкновенной истории» он пишет: «Я давно перестал читать русские романы и повести: выучив наизусть Пушкина, Лермонтова, Гоголя, конечно, я не мог удовлетвориться вполне даже Тургеневым, Достоевским, потом Писемским, таланты которых были ниже первых трех образцов. Только юмор и объективность Островского, приближавшие его к Гоголю, удовлетворяли меня в значительной степени. Из Достоевского я прочел «Бедных людей», где было десяток живых страниц, и потом, когда он написал какого-то Голяткина да Прохарчина, — я перестал читать его и только прочел превосходное и лучшее его сочинение «Мертвый дом», а затем доселе ничего не читал, ни «Преступлений и наказаний», которые, говорят, очень хороши, и ничего дальше».[334] Любопытно, что лучшим произведением Тургенева Гончаров считал очерковые «Записки охотника», а лучшим произведением Достоевского тоже «Записки». Несомненно, автор романной трилогии подчёркивал, что в современной литературе лишь два настоящих романиста, владеющие секретом «большого жанра»: Л. Толстой и он сам, Гончаров. Напротив, почтительное (и ревнивое!) отношение к Гончарову как художнику сохранялось у Достоевского на протяжении всей жизни. Он всегда подчеркивал масштаб писательского дарования Гончарова. В письме к А. Н. Майкову от 12 февраля 1870 года Достоевский относит Гончарова ко всему, «что есть блестящего из имён». В письме к Н. Л. Озмидову от 18 августа 1880 года писатель перечислил авторов, которых стоит обязательно прочесть. Имя Гончарова здесь упомянуто наряду с ярчайшими классиками европейской и русской литературы: «Вальтер Скотт… имеет высокое воспитательное значение. Диккенса пусть прочтет всего без исключения… Дон Кихот и даже Жиль Блаз… Пушкина… всего — и стихи и прозу. Гоголя тоже. Тургенев, Гончаров… Лев Толстой должен быть весь прочтен. Шекспир, Шиллер, Гете — все есть и в русских, очень хороших переводах…»[335] Достоевский однажды заметил в «Дневнике писателя»: «…раз вечером, мне случилось встретиться на улице с одним из любимейших мною наших писателей. Встречаемся мы с ним очень редко, в несколько месяцев раз, и всегда случайно, всё как-нибудь на улице. Это один из виднейших членов тех пяти или шести наших беллетристов, которых принято, всех вместе, называть почему-то «плеядою».[…] Я люблю встречаться с этим милым и любимым моим романистом и люблю ему доказывать, между прочим, что не верю и не хочу ни за что поверить, что он устарел, как он говорит, и более уже ничего не напишет. Из краткого разговора с ним я всегда уношу какое-нибудь тонкое и дальновидное его слово…» И ещё: «Я на днях встретил Гончарова, — сообщал Достоевский в 1876 году. Х. Д. Алчевской, — и на мой искренний вопрос: понимает ли он все в текущей действительности или кое-что уже перестал понимать, он мне прямо ответил, что многое «перестал понимать». Конечно, я про себя знаю, что этот большой ум не только понимает, но и учителей научит, но в том известном смысле, в котором я спрашивал (и что он понял с 1/4 слова), он, разумеется, не то что не понимает, а не хочет понимать. «Мне дороги мои идеалы и то, что я так излюбил в жизни, — прибавил он, — я и хочу с этим провести те немного лет, которые мне остались, а штудировать этих (он указал мне на проходившую толпу на Невском проспекте) мне обременительно, потому что на них пойдет мое дорогое время»…»[336]