Я так подробно вспоминаю путешествие в Киржач потому, что оно-то и оказалось для меня завершением «Пана сорокового года», концом опьянения той весны. Оставшись совсем одна, — а я не заговорила в этом провинциальном доме отдыха вообще ни с одним человеком, — я получила возможность еще раз мысленно пережить все случившееся со мной в последние месяцы. Я аккуратно ходила в домотдыховскую столовую и съедала всё мне положенное, а в девять часов вечера, когда вся молодежь отправлялась «на танцы» под гармонь, я вместе с обитавшими со мной в комнате старыми фабричными работницами ложилась спать. Молча нырнув в чистую холодную постель под тощее байковое одеяло, я, против обыкновения, тут же засыпала. Потому что все остальное время длинного, светлого и холодного в тот год июньского дня без устали бродила по лесам, опушкам, откосам, полянам, наслаждаясь сдержанной прелестью робко проснувшейся земли. Иногда я ходила в город Киржач, в старинных рядах покупала полкило халвы и съедала ее всю в течение трехкилометрового обратного пути. Сам же город был так беден, пустынен, заброшен, выморочен, что никакого желания подробно рассмотреть его у меня не было. Тогда еще не настала мода и не появился культ выискивать всякие забытые «апсиды» и «закомары» и восхищаться ими, и в разорении и нищете я видела разорение и нищету. И потому чаще я бродила по высокому берегу реки Киржач между елочек, только-только пустивших маленькие светлые росточки на концах своих крестовидных верхушек. В руках я постоянно носила томик Гамсуна, данный мне в поездку Алешей Стекловым. Я рвала крошечные фиалки на сухих травяных склонах прозрачного Киржача и закладывала цветы между страницами книги, загадывая, какая именно фраза выпадет мне на этот раз из незнакомого текста: «И меня переполняет странной благодарностью, сердце мое открыто всему, всему, я все люблю…» Но только не Павлика Артамонова. Это стало здесь очевидно. Меня, в отличие от гамсуновских героев, мучила совесть, ощущение безнравственности своего отношения к человеку, требовавшему искренности. Хотя нет, не о нем я думала в первую очередь, а о самой себе, о своей утраченной чистоте. Сидя на песчаном берегу звонко журчавшей реки, я писала письма. Собственно говоря, всего два письма. Одно, обещанное, домой, маме, с юмористическим рассказом о своем путешествии. Другое, исповедальное, покаянное — Нине Ашмариной. В этом втором письме я вылила всё свое раскаяние, недоумение перед собой — вину за несколько поцелуев, в которых, как оказалось, не было любви, а только любопытство к неизведанному.
Я успела еще в доме отдыха получить два ответа — вот как тогда работала почта! Неожиданно для меня мама страстно, негодующе отчитала меня: неужели я не понимаю опасности прогулок с незнакомыми молодыми людьми по пустынным полям и лесам? Нет, я не понимала. Глупость, конечно, но опасность? Я же не лезла сама в реку. Письмо Нины было тоже покаянным: и она мучается теми же сомнениями, и ее любит мальчик, одноклассник, а она не может понять, как к нему относится и как ей себя с ним вести.
Нина решит этот вопрос через четыре года, когда ее мальчик вернется с войны и приковыляет к ней, в нашу по-прежнему общую с Ниной квартиру, с тем же, всё с тем же вопросом: любит или не любит? И тогда Нина ответит твердым отказом. И тут же выйдет замуж за другого, за встреченного в эвакуации комсорга нашей школы. А что ей было делать, если не любила? Но лучше бы она ответила так тогда, в сороковом году! Я никогда не могла забыть фигуры в отглаженном, еще довоенном темно-синем костюме, шатающейся на двух новеньких скрипучих протезах, — случайно я встретила в нашей передней этого бывшего «мальчика», в последний раз выходившего из комнаты Нины. Бедные, бедные наши мальчики…
Я свой «вопрос» решила вовремя. Только я вернулась из Киржача, как Павлик явился к нам, снова взволнованный, суровый и с готовым письмом в руке. Мы много тогда писали писем, словно готовясь к военным разлукам. Павлик сунул письмо в мою руку прямо в присутствии мамы. Я зашла за ширму и стала читать это длинное письмо, но волнуясь, ничего не могла понять из запутанных упреков. Осознала только, что Павлик снова, как в апреле, требует от меня ясного ответа: любишь — не любишь. Я оторвала крошечный уголок от его письма и нацарапала на нем карандашом «нет». Выйдя из-за ширмы, я ухитрилась украдкой вложить в Павликову руку этот клочок бумаги, а он, не переставая разговаривать с мамой, лишь опустив глаза, взглянул на записку и, оборвав фразу, кивнул нам с мамой головой и выбежал из комнаты.
Не испытав любви, я испытала летом сорокового года одиночество разрыва. Одиночество тем более заметное, что ему предшествовала такая бурная весна, когда я все время чувствовала на себе чье-либо пристальное внимание. А тут сразу — никого. Исчез Павлик, почему-то перестал бывать у нас Роберт Медин, уехал на дачу в Барыбино Алеша Стеклов, получив назад своего Гамсуна; подруги тоже разъехались. Лето. Опустел двор. Я одна наедине со своими трезвыми мыслями и памятью о весеннем опьянении. Что же было со мной? Что-то было, но я не знаю что. Я ощущала непривычную пустоту и легкость. Нет, я не грустила, я уже умею ценить одиночество. У меня есть дневник, я много читаю.
В то лето я впервые прочитала «Анну Каренину». Да, так поздно и впервые. Конечно, я знала сюжет романа (и именно потому не читала его, боясь прикосновения к семейным драмам и женской измене). Как можно было в те годы не знать «Анны Карениной»? Знаменитая постановка в МХАТе занимала всех, вокруг меня взрослые спорили о ней, восхищались Хмелевым, возмущались Тарасовой. Я, конечно, не видела столь модного и труднодоступного спектакля, но его транслировали по радио и в нашей комнате раздавались истерические рыдания Тарасовой-Анны. Мама, как всегда, комментировала услышанное: «И так кричит петербургская светская дама? Да если бы ее пытали, она и то так не могла бы кричать». И вот я наконец прочитала роман, и он что-то сдвинул в моей душе. Я не могла воспринять драму Анны отстраненно от нашей домашней драмы и я впервые мысленно простила маму. И по обыкновению записала все перечувствованное в дневник. А через несколько дней нашла в нем вложенное письмо. Мамин почерк. Оно начиналось памятными мне по 1937 году словами «Дорогая моя девочка…» Мама благодарила меня за понимание и прощение. Больше ничего не помню, что объяснялось мне в том письме. Да мне и не нужны были объяснения. Многое я давно сама стала понимать, остальное дал понять Толстой. Важно было одно: стена между мной и мамой была пробита, мы простили друг друга. Конечно, мы никогда не говорили вслух ни о самом письме, ни о чем-либо, с ним связанном. Я плакала над маминым письмом в одиночестве, запершись в холодной ванной комнате. Но в нашем доме стало легче дышать. Оставшись наедине, мы с мамой уже не молчали, мы могли уже свободно говорить друг с другом. Только не об этом. Только не о себе. Такого никогда не было.