«Потом уже я понял, что он не столько желчный, сколько геморроидальный» (это о Бунине), или:
«Мне кажется, я нашел определение того белого цвета, который доминировал во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розоватыми глазами».
Не защищался ли этим сарказмом Катаев от собственного коленопреклоненного пиетета перед Буниным, не спасался ли он этими холодными наблюдениями «злого мальчика» от зависти к нише-му изгнаннику, лишь временно вырученному Нобелевской премией? Чему же завидовал Катаев?
Видимо, самой Нобелевской премии — и, думаю, не без этой зависти он подписывал письма, клеймящие Пастернака и Солженицына. Но, главное, он завидовал бунинской нищей свободе от всего, от чего не был свободен он. К этой свободе (но ни в коем случае не нищей!) Катаев всю жизнь по-ученически продирался, и это почти получилось в конце жизни. Почти.
Он остался несвободен от ревнивой злинки к тем, кто не выжил, кого нельзя было упрекнуть в том же, в чем его, — в долгожительстве за счет совести.
Вдова Бунина поразила его тем, что при встрече через лет сорок поставила на стол любимые им в подростковом возрасте пирожные.
— Откуда вы знаете, что я люблю меренги?
— Помню, — грустно сказала она. — Однажды вы сказали, что когда разбогатеете, то будете каждый день покупать у Фанкони меренги со взбитыми сливками.
Мне кажется, что самое главное для Катаева — было пить «Вдову Клико» и есть меренги, а при каком режиме — неважно.
Но при Сталине или даже Хрущеве можно было пить редчайшее изумрудное «Мцване», настоящую, а не сегодняшнюю поддельную «Хванчкару» и сколько угодно шампанского, но только советского, а не «Вдову Клико». А меренги можно было, конечно, заказать в «Праге», но все-таки не у Фанкони!
Поэтому Катаев и прославлял советскую власть за то, что она давала ему сколько угодно «Хванчкары», и ненавидел ее за то, что она отобрала у него «Вдову Клико».
Отношение к советским диссидентам у него сохранилось еще с детства примерно такое же, как к диссидентам дореволюционным: «…оказалось, что Россия — несчастная, что кроме папы есть еще какие-то самые лучшие люди, которые гниют на каторгах…»
Всем, кто «гниют на каторгах», не поможешь, главнее — как бы там не сгнить самому, как случилось с Щелкунчиком-Макдельштамом. Надо уцелеть. Надо прикинуться, что и портвейн «Три семерки» хорош. А «Вдова Клико» не убежит.
Ну а как же совесть? В повести «Белеет парус одинокий» вырвалось: «Минут десять его мучила совесть».
А вот ещё оттуда же: «Правила хорошего тона предписывали черноморским мальчикам относиться ко всему на свете как можно равнодушнее».
Почему не продолжать быть черноморским мальчиком? Ведь даже Птицелов-Багрицкий примирился с тенью Дзержинского: «Но если он скажет: «Солги», — солги. Но если он скажет: «Убей», — убей».
Но вот как себя, потаенного, выдал Катаев:
«Я подсунул руку под ее нежную шею… И я не знаю, как бы сложилась моя дальнейшая жизнь, если бы вдруг мимо нас, с трудом пробираясь по плечи в траве, не прошел маленький отряд пионеров в белых рубашках и красных галстуках. Мы отпрянули друг от друга. И когда пионеры скрылись, мы поняли, что бессильны противостоять той злой таинственной силе, которая не хотела, чтобы мы навсегда принадлежали друг другу».
И это было написано самым любимым писателем советских пионеров.
Перепугались не только Россия, Лета, Лорелея. Перепуталось все — совесть и бессовестность, вдохновение истинное и вдохновение от страха. Великое и проклятое время. Но поминки по советской литературе, порожденной тем временем, не состоялись.
Сейчас уже ясна катастрофа преждевременно отплясывавшего на этих поминках «стеба», не породившего ничего равного по значению ни «Фоме Гордееву», ни «Разгрому», ни катаевскому «Парусу».
Изломанные историей, но не уклонившиеся от нее писатели, впустившие в себя эпоху со всеми ее иллюзиями, ложью, кровью и этой эпохой раздавленные, в лучших своих книгах оказались летописцами, без которых история как таковая просто-напросто бы исчезла.
Я вполне могу представить русскую литературу без «Русской красавицы» литературного могильщика — Виктора Ерофеева, стряхивающего кладбищенских червей с манжет на столы международных симпозиумов. Но без катаевского «Паруса» или «Святого колодца» не могу, — не получается. Из двух циников я все-таки выберу циника со святым колодцем. А это уже не совсем циник.
Но возвратимся в 1963-й, в кабаре «Шехерезада».
Все шесть бутылок «Вдовы Клико» были уже пусты, а Катаеву все еще хотелось колобродить, как в том незабвенном 1916-м.
Наши жены поблекли, сникли и оставили нас вдвоем, понимая, что остановить вихрь, в который мы постепенно вкрутились, невозможно.
— Так и быть, погуляйте сегодня, мальчики, вволю, — ласково сказала жена Катаева Эстер, но тихонько шепнула мне. — Женя, вы все-таки не забывайте, что Валя как-никак старше вас на целых сорок лет…
Но в эту ночь Катаев еще долго продолжал быть двадцатилет-ним, таская обессиленного меня за собой то на Елисейские Поля, то в «Максим», то в «Доминик», то в какое-то привокзальное заведение, где на нем буквально повисла целая гроздь жриц любви в сетчатых штопаных чулках, зацеловывая со всех сторон, а он им всем дарил розы и угощал тем, что они называли шампанским.
Все кончилось на рассвете «Чревом Парижа», где, наскребая последнюю оставшуюся мелочь, мы ели луковый суп рядом с мясниками в кровавых фартуках, и безжалостный утренний свет вернул лицу Катаева его истинный возраст, и пьянящий свежий воздух его юности 1916-го вдруг потихоньку стал выходить из него, как гелий из проколотого воздушного шара, и Катаев стал постепенно пустеть, обмякать, оседать и заснул в такси, как ребенок, и я внес его на руках в гостиничный номер и осторожно опустил на кровать, стараясь не разбудить.
— О Боже, у него же будет потом разламываться голова… А завтра — премьера… — прошептала Эстер, кладя ему на лоб горячее полотенце.
— Я буду метаться по табору улицы темной… — пробормотал Катаев, не открывая глаз. Может быть, ему приснилось, что эти стихи написал не Щелкунчик-Мандельштам, а он сам.
Катаев спал улыбаясь, как будто жил во сне совсем другой жизнью, которую ему не удалось прожить наяву, и я был счастлив, что хоть ненадолго помог ему в ней оказаться.
Кто сильней на этой картине?
У меня на стене переделкинской дачи висит картина. Кто бы ни приходил ко мне, картина гипнотически притягивает. Иногда нравится с первого взгляда, иногда заставляет задуматься: нравится она или не нравится. Иногда вызывает восторги, иногда ошарашивает, даже пугает.
Картина называется «День рождения с Рембрандтом». В темно-алых размывах то ли крови, то ли взвихренных пожаров — два художника, родившихся в один день, 15 июля, но один из них, Рембрандт, — в 1606 году в Лейдене, другой, автор картины Олег Целков, — в 1934 году в Москве. У того и у другого в руках бокалы, наполненные то ли красным вином, то ли пламенем истории. Русский наклонился к голландцу и что-то заговорщицки шепчет ему на ухо, а может быть, что-то спрашивает, да не просто, а поддевая, подкалывая. Озорная, но в то же время не очень-то веселая дьяволыцинка просверкивает в глазах русского, наделенного страшным превосходством знания всего того, что случилось на планете после смерти Рембрандта. Жуткая сила, живучесть есть в этом русском художнике, прошедшем школу магазинных очередей, коммунальных кухонь, битком набитых трамваев, школу страха перед ночным звонком в дверь, школу хрущевских криков на художников, школу разгрома выставки на пустыре бульдозерами при Брежневе, школу невыпускания за границу, невыставле-ния и непокупания картин, школу бесчисленных исключений, запрещений, угроз.
Рембрандт на целковской картине уже не тот, с колен которого так обворожительно улыбалась Саския, по его гениальной воле раз и навсегда повернувшаяся лицом ко всем будущим поколениям, но Рембрандт умирающий, который справляет свой последний день рождения вместе с русским странным художником, по волан-довскому мановению переместившимся во времени. Это Рембрандт, уже не добивающийся славы, а добившийся ее, но и презревший. Это Рембрандт, выдержавший и старость, и безденежье с не меньшим достоинством, чем молодость и деньги. Это Рембрандт, простивший жизни все, что она отобрала у него, за все, что она дала ему. Это Рембрандт, не опустившийся до хитрости, но и не отказавшийся от крестьянского колабрюньоновского лукавства.
Много раз я задавал сам себе вопрос: кто сильней на этой картине? Спрашивал и гостей. Лучший ответ дал, пожалуй, Габриэль Гарсиа Маркес: «Оба сильнее». Неплохо сказал и один грузинский гость, пожелавший остаться неизвестным: «Сильнее тот, кто бокал держит ниже». На картине ниже бокал держит старший. Но самое горькое в том, что почти никго из моих гостей (за исключением некоторых иностранцев и советских специалистов по живописи) не узнал, чьей кисти эта картина, а когда я называл фамилию Целкова, переспрашивали.