3
Однако Петр Яковлевич не едет ни в Хрипуново, ни в Алексеевское, а рассматривает возможность проживания в Рожествене — имении своей незамужней двоюродной сестры Елизаветы Дмитриевны Щербатовой, которая тяготится такими его планами. Житейские сомнения надолго затягивают поиски квартиры, а новый хозяин дома Левашовых Шульц собирается менять его планировку, перестраивать флигеля и, видимо, настоятельно просит Чаадаева покинуть свое убежище. В июле 1842 года Петр Яковлевич сообщает Е. А. Свербеевой о своем выборе: «Приближаясь к моменту моего удаления в изгнание из города, где я провел 15 лет моей жизни над созданием себе существования, полного привязанностей и симпатий, которое не могли сокрушить ни преследования, ни неудачи, я вижу, что эта вынужденная эмиграция есть настоящая катастрофа. Вы находите, что Рожествено одиноко; что же сказали бы вы об очаровательном убежище, которому предстоит меня принять, если бы вы имели о нем какое-либо представление? Вообразите себе — один кустарник и болота на версты кругом и, помимо всего прочего, отсутствие места в доме для целой половины моих книг! Так пишет мне добрая тетушка, несмотря на ее горячее желание видеть меня у себя. Расположенное в довольно веселой местности, с удобным домом, украшенное вашим соседством, Рожествено по сравнению является обетованного землею…»
Необходимость покинуть Москву и оставить излюбленные привычки и занятия, устоявшийся уклад удобного и спокойного существования представляется Чаадаеву тем более тяжелым бедствием, что к этому времени еще более упрочивается его авторитет в высшем свете и становится активным участие в идейных исканиях общества. Другой своей приятельнице, С. С. Мещерской, он пишет, что давно уже ему не жилось так хорошо в Москве. И «никогда она не была для меня столь любезна. Никогда перед серьезными умами не выставлялось здесь столько предметов для плодотворных размышлений. И теперь приходится сказать спокойной ночи всему этому…».
Москвичи быстро забыли прежнее негодование и с еще большим радушием стали принимать Петра Яковлевича. А число посетителей его обветшалого флигеля, где он принимал сначала по средам, а потом по понедельникам, заметно увеличивается и разнообразится, «Вся Москва, как говорится фигурально, знала, любила, уважала Чаадаева, снисходила к его слабостям, даже ласкала в нем эти слабости, — пишет Д. И. Свербеев. — Кто бы ни проезжал через город из людей замечательных, давний знакомец посещал его, незнакомый спешил с ним знакомиться. Кюстин, Моген, Мармье, Сиркур, Мериме, Лист, Берлиоз, Гакстгаузен — все у него перебывали. Конечно, Чаадаев сам заискивал знакомства с известными чем-либо иностранными путешественниками и заботился, чтобы их у него видели; не менее старался он сближаться и с русскими литературными и другими знаменитостями…»
Посещение России известным путешественником и литератором маркизом до Кюстином отозвалось неожиданным эхом по всей Европе. Изъездив Англию, Шотландию, Швейцарию, Испанию, Кюстин, страстный клерикал и консерватор в политике, запечатлел свои наблюдения в книгах. Его сочинение об Испании с похвалой отмечал Грановский. Друг Шатобриана, маркиз был постоянным посетителем литературного салона знаменитой Аделаиды Рекамье, где среди избранного общества он встречался и с приезжавшими из России А. И. Тургеневым, Вяземским, Гречем и другими. Так что, отправляясь в Россию в надежде найти там убедительные аргументы против представительных форм правления, Кюстин мог рассчитывать на самую разнообразную поддержку. Поручая знатного потомка старинного рода попечительству Вяземского, А. И. Тургенев просит его рекомендовать маркиза в Петербурге В. Ф. Одоевскому, а в Москве передать «Булгакову и Чаадаеву моим именем и Свербеевой для чести русской красоты».
В России у Кюстина были и более высокие покровители. Его принимал сам Николай I, выслушавший немало придворных комплиментов от учтивого маркиза. Когда же в 1843 году Кюстин выпустил в Париже книгу «Россия в 1839 году», царь, прочитав ее, не удержался от восклицания: «Моя вина, зачем я говорил с этим негодяем!» Не меньшее удивление выражал и Вяземский в письме к Тургеневу: «Хорош ваш Кюстин. Эта история походит на историю Геккерна с Дантесом».
Какие же впечатления, нашедшие отражение в его сочинении, запали в сознание французского путешественника? Прежде всего они касаются пребывания в придворном и светском обществе Петербурга, представители которого кажутся ему марионетками, рабски подражающими поверхностно усвоенным формам европейской жизни. Петербург представляется ему городом фасадов, где все подчинено почти военной дисциплине и безмерно покорно верховной власти. Кюстин отмечает не лишенное барской заносчивости подобострастие царедворцев, от которых неприятно пахнет мускусом.
Физиологическое раздражение маркиз испытывал и при поездке в Нижний Новгород, когда в гостиницах его кусали клопы, а от простонародья исходил запах кислой капусты, лука и старой дубленой кожи. «Полудикий народ» производил на него впечатление «немой нации», которую лютый мороз и жуткий зной толкают на крайности необузданных страстей и рабской покорности, бунта и механического подчинения. Маркиза поражает глубокая грусть русских напевов, прорывающаяся даже в веселых песнях.
Подобно русской песне, озадачивает Кюстина и Москва, где множество церковных глав, острых шпилей и причудливых башен, блестящих на солнце, кажется ему «настоящей фантасмагорией среди бела для». Многое для него в этом городе чуждо, «неправильно», «не похоже ни на что на свете».
Прогуливаясь в тени деревьев Английского клуба, маркиз ищет ответы на интересующие его вопросы в беседе «с образованным и независимым в суждениях человеком», который рассказывает ему о сектах в России, объясняет их существование отсутствием религиозного обучения; такие разногласия могут привести страну к гибели, ибо правительство не допускает идейных споров, а насильственные меры против сектаптов не помогают. Возможно, образованным и независимым в суждениях человеком являлся Чаадаев, которого Кюстин упоминает в своей книге, не называя его имени. Говоря о наказании автора философического письма, маркиз называет его мучеником во имя истины, который после трех лет унизительного лечения может наконец общаться в своем убежище с немногими друзьями. Но и поныне несчастный богослов продолжает сомневаться в собственном рассудке и, следуя императорскому диагнозу, признает себя сумасшедшим. Страх и даже жалость, пишет Кюстин, удержали его от посещения несчастного богослова, чье самолюбие было бы оскорблено любопытством иностранного путешественника.