Трудно установить, при каких обстоятельствах встречались (если встреча имела место) Адольф де Кюстин и Петр Яковлевич Чаадаев. Во всяком случае, последний просил свою двоюродную сестру, Е. Д. Щербатову, видавшуюся с маркизом, передать знатному гостю то, что, «ему следует знать». Если Петр Яковлевич имел при этом в виду «телескопскую» историю, то, читая книгу «Россия в 1839 году», ему пришлось немало удивляться ироническим преувеличениям ее автора в отношении сумасшествия несчастного богослова, как, впрочем, и общим умозаключениям. Можно предположить, что «басманный философ» каким-то образом познакомился еще и с первым, оставшимся незамеченным, вариантом книги. Находившаяся в 1843 году в Париже Е. Д. Щербатова сообщала ему о втором издании упомянутого сочинения, которое «вы уже давно читаете».
Тон книги Кюстина, быстро распространившейся в обеих русских столицах, несмотря на запрещение ввоза, вызывал возмущение русских читателей, отмечавших и ее достоинства. Сразу после ее выхода появились опровержения. В наиболее проницательных, обоснованных из них отмечалось незнание автором русской истории, культуры, языка, неправомерное отождествление придворного окружения с понятием «народ», ограниченность наблюдений автора, переходящих в глобальные метафорические обобщения. Тютчев сравнивал такой несерьезный подход к важным вопросам с критическим разбором водевиля и писал в статье «Россия и Германия»: «Истинный защитник России — это История; ею в течение трех столетий неустанно разрешаются в пользу России все испытания, которым подвергает она свою таинственную судьбу».
С Тютчевым (об этом еще подробно будет сказано) Чаадаев хорошо был знаком и наверняка не раз обсуждал книгу Кюстина. Он примет также непосредственное участие в ее косвенном опровержении и критически учтет ее особенности в собственных размышлениях.
Сейчас же скажем несколько слов еще об одном путешественнике, уже упоминавшемся графе Адольфе де Сиркуре, который в первой половине 40-х годов приезжал в Москву вместе с женой, урожденной Анастасией Семеновной Хлюстиной, хорошо знавшей писателей-славянофилов и писавшей о русской литературе во французских журналах. Увлекшись Гоголем, она в одном из писем просила Чаадаева прислать ей «Тараса Бульбу». Граф интересовался судьбами православия и национальным своеобразием России, и Петр Яковлевич станет, пожалуй, основным его корреспондентом по этим вопросам.
А пока он внимательно выслушивает рассказы Сиркура о Шеллинге, который расспрашивал графа в Берлине о «басманном философе».
Дебют Шеллинга на кафедре Гегеля, когда, по рассказу очевидца, Фридриха Энгельса, в аудитории слышался смешанный гул немецкой, французской, английской, венгерской, польской, русской, новогреческой, турецкой речи, предвещал большой успех. Среди задорной молодежи и важных сановников в числе слушателей находились выдающиеся деятели самого разного рода и духа: Серен Кьеркегор, Михаил Бакунин, Фердинанд Лассаль, Владимир Одоевский, Якоб Бурхардт… Семестр закончился овациями и факельным шествием.
Многочисленные отзвуки берлинских лекций доходят и до Петра Яковлевича. В конце весны 1842 года он поздравляет Шеллинга с успехом, называя гегелевскую систему «подслужливым царедворцем человеческого разума», льстящим всем его притязаниям и пристрастиям; рассказывает ему о приобщении жаждущей новых знаний русской молодежи «к этой готовой мудрости, разнообразные формулы которой являются для нетерпеливого неофита драгоценным преимуществом, избавляя его от трудностей размышления, и горделивые заметки которой так нравятся юношеским умам…». Чаадаев здесь имеет в виду и западников Бакунина, Белинского, Герцена, и славянофилов К. С. Аксакова, Ю. Ф. Самарина, пытавшихся одно время приложить диалектику Гегеля к русской истории. Он выражает надежду, что торжество над высокомерной философией, низвергнуть которую Шеллинг явился в Берлин, поможет и русским мыслителям в выборе правильного пути.
В первой половине 40-х годов иностранные гости Чаадаева существенно дополнят представительный круг его знакомств. Министры, сенаторы, почетные опекуны, директора департаментов, губернаторы, вице-губернаторы, жандармские начальники, генералы, цензоры, профессора, графы, князья находили удовольствие в общении с Чаадаевым. Проезжая через Москву, его относительно удаленным от центра города флигель посещал даже сам Л. Ф. Орлов, ставший после смерти Бенкендорфа начальником III отделения. «Старикам и молодым, — вспоминает Герцен в «Былом и думах», — было неловко с ним, не по себе; они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения. Что же заставляло их принимать его, звать и, еще больше, ездить к нему?.. Откуда же шло влияние, зачем в его небольшом, скромном кабинете… толпились по понедельникам «тузы» Английского клуба, патриции Тверского бульвара? Зачем модные дамы заглядывали в келью угрюмого мыслителя, зачем, генералы, не понимающие ничего штатского, считали себя обязанными явиться к старику, неловко прикинуться образованными людьми и хвастаться потом, перевирая какое-нибудь слово Чаадаева, сказанное на их же счет? Зачем я встречал у него дикого Американца Толстого и дикого генерал-адъютанта Шилова, уничтожавшего просвещение в Польше?..»
Объяснение своим вопросам Герцен находит и тщеславии важных гостей, приезжавших к Петру Яковлевичу и приглашавших его на свои рауты, а также в том, что мысль постепенно становилась мощной силой, признававшейся в умственной власти Чаадаева настолько, насколько уменьшалась административная власть Николая I. Об иных причинах можно судить по более позднему письму Чаадаева к брату, где он говорит о больших нравственных затратах, потребовавшихся для повторного завоевания положения в обществе после «телескопской» катастрофы. Важные гости не только удостоверяли власть «безумного» ротмистра, о которой говорит Герцен, в глазах окружающих, но и залечивали самолюбивую рану и его собственной душе.
Вяземский отмечал, что особенное удовольствие хозяину новобасманного флигеля доставляли визиты бывших товарищей и сослуживцев из Петербурга, вышедших, как говорится, в люди и способных своим присутствием внушать москвичам, что и он имеет какое-то значение в высоких общественных сферах. Вяземский, некогда негодовавший в связи с публикацией первого философического письма, внутренне и внешне примирился, как и многие другие, с его автором, объективно оценивая его достоинства и прощая слабости.