— Не из той она жизни — королева.
А я, согретая чаем, сразу заснула, но утром девчонки жаловались — целую ночь смеялась.
31 декабря 1937 года была в больнице сибирских лагерей в деревне Ново-Иваново. Рубленая изба. За окнами сорокаградусный мороз. Белый снег, белая равнина, только белое… Новый год встречала в комнате докторши. Мы даже чокнулись сладким чаем. Главное, что восхитило меня в ее комнате, — книги. На полке стояли пять огромных томов Шекспира в издании Брокгауза и Эфрона! Когда часовая стрелка приблизилась к двенадцати, я обратилась к любимому драматургу с просьбой ответить, что ждет меня в 1938-м, и, раскрыв наугад страницы тяжелой серой с черным корешком книги, прочла ответ Шекспира:
«Кто настежь жить привык,
Сидит пусть под замком…»
Огорчилась и одновременно поразилась ответом Шекспира. В каком его произведении есть такие строчки? Оказалось, в драме «Тимон Афинский»; я ее совсем не знала…
Да, я жила настежь. Перед глазами мелькнули тысяча сто детей — участников детской самодеятельности на сцене Большого театра, массовый праздник — елка на Манежной площади, «Золотой ключик» в Центральном детском театре. Я жила настежь, и неужели «золотой ключик» не откроет мне двери, чтобы…
Однако жуть знакомства с воровским миром далеко уступала тому, что я пережила в бараке, где содержали контрреволюционерок. Яростных, убежденных. Что это были именно они, стало ясно с первого взгляда, с первых реплик. Они точно знали, за что сидели. В неугасающей ненависти своей находили даже какую-то радость, не стеснялись громких жестяно-циничных слов о всех событиях жизни.
Я была встречена улюлюканьем, фразами, превосходившими все прежде слышанное.
«И вы туда же, милости просим в нашу выгребную яму…». «Нет, мы „да здравствует“ не кричали, с красным флагом не ходили…». «Расскажите нам о ваших идейных постановочках… Посмешите».
Я еле стояла на ногах после гриппа, но меня тут же назначили дежурить и дали грязное ведро и тряпку, от которой шел одуряющий запах. Вероятно, вид у меня был очень растерянный… На нарах раздался утробный смех: бывшая петербургская барыня, как она себя называла, по которой ползала кошка, особенно веселилась…
«Я — титулованная, но вот научилась убирать за моей кошечкой. Мужайтесь, советская героиня».
Последние слова она сказала фальцетом Бомелия из «Царской невесты» и как бы случайно бросила на меня кошкину подстилку.
Ржавое кособокое ведро с грязной водой было все же менее страшным, чем люди, которых я ненавидела еще больше, чем они меня, и с которыми оказалась так близко, рядом…
«Смотрите, — закричала „резвушка“ с верхних нар, — она до ведра даже дотронуться боится — эта наркомша…».
«Боюсь?» — я рванула ведро кверху, на кого-то плеснула грязной водой, кто-то ударил меня по голове, но дальше я не помню…
Все-таки мне в жизни чертовски везло: я потеряла сознание и лежала в глубоком обмороке, когда пришел конвой и меня увезли.
После болезни осталось тяжелое осложнение: правая половина туловища немощная, правая нога выше коленки стала на пять сантиметров тоньше левой — хожу на костыле, правая рука очень слаба, четвертый и пятый пальцы перестали работать совсем.
Меня перевезли за реку в инвалидный дом, сознание вернулось полностью, и надо куда-то его запрятать. Зима еще спорит с весной. Тут есть курсы медсестер. А что? Запишусь и я. Местная докторша дала мне толстенную книгу — «Пособие для среднего медицинского персонала». Зубрю ее прилежно. Записываю левой рукой — надо приучаться, неизвестно, как будет с правой. Но хотя книга и ее латынь — прекрасный наркоз, спрятаться от мыслей о маме, о детях, о Заре, о Москве, о театре, уйти совсем от себя — очень трудно.
С кем отвести душу? Сторож дядя Влас почти ничего не слышит. Седая знахарка на кровати рядом знает все приметы и любит гадать. Больше ее ничего не интересует.
Однажды проснулась в блаженном состоянии. Приснилось, что я ем свежие теплые булки, их было много, сколько хочешь, вкусные. Соседка-знахарка сказала мне авторитетно:
— Сон к счастью.
Я надела выданный мне бумазейный халат, посмотрела в осколок знахаркиного зеркала на свою обритую голову, взяла костыль и пошла к умывальнику. С видом заговорщика меня поманил пальцем дядя Влас:
— Мамаша к тебе приехала. Держись, не переживай. Свиданки добивается.
Ма-ма? При-е-ха-ла? Костыль упал, я села на подоконник и уставилась глазами в окно. Не может быть! Дядя Влас подал мне костыль. Неужели такое счастье возможно? Но нет. Как она могла узнать адрес? Но тут открылась дверь, и на пороге больницы, двумя руками обняв чемодан, появилась моя мама. Увидев меня, бритую, с короткими ростками совсем седых волос, с костылем, она в ужасе сделала шаг назад, но сразу взяла себя в руки, шире возможного улыбнулась и красивым сочным своим голосом сказала почти спокойно:
— Здравствуй, родная!
Мама была одета в мою обезьянью жакетку, шапочку с мехом, она была такая молодая, родная и… вольная. Я не смела плакать и смотрела на нее, как на чудо. Тогда мама поставила на деревянную лавку чемодан и открыла его: там были мясные и рыбные консервы, сгущенное молоко и кофе, апельсины и жареные фисташки, все, что я когда-то любила и о чем сейчас даже не мечтала. Я стала целовать мамины руки, снявшие с меня ужас одиночества. Потом я прижалась к ней крепко, и мы сидели на деревянной скамейке молча. Не плакали — я берегла ее, она — меня.
Много позже узнала, с каким трудом мама установила, что я в Сиблаге, как «шестым чувством» поняла, что я больна, как по недосказанному и намекам решила направить путь к этой больнице, как пошла «для сокращения пути» со своим чемоданом, обхваченном обеими руками, прямо через реку, по начавшему таять льду, а льдина с ней и чемоданом оторвалась и поплыла в другую сторону; так двое суток то пешком, то на попутных лошаденках мама двигалась к нашей лагерной больнице. А сколько рассказов о моей работе в Детском театре, о моем недавнем прошлом, сколько обаяния потратила она, прежде чем начальник этого участка рискнул ее пустить ко мне.
Мама была у меня два часа утром и два часа вечером. Какое счастье! Как она поддержала меня.
«Кто б думать мог, что старость
Такой опорой молодости будет…»
Это Шиллер. «Двое Фоскари».
Да, я была в тот момент дряхлой — ее вера и молодость зажгли мое желание жить, жить во что бы то ни стало.
После встречи с мамой появился мостик, соединивший меня с родной Москвой. Ее письма, посылочки, как некий Гольфстрим, согрели, подняли дух, волю к борьбе за свое здоровье. Когда меня перевели в Мариинский лагерь, вдруг почувствовала прилив жизнерадостности. Мама, ты мне дала жизнь дважды!