– П-перенесите на другую полосу, – предлагает Межиров. – Или д-дав-вайте снимем пока материал, я п-од-дожду.
Нет, снимать Кривицкий не хочет (нужно ещё придумывать, что ставить вместо, а это волынка, номер затормозится, будет кричать на него Чаковский на планёрке!). На другую полосу переносить, к сожалению нельзя. Так что он просит Александра Петровича…
– И не п-просите, – парирует Межиров. – П-ойти вам навстречу н-не см-могу.
Хорошо. Кривицкий согласен кое-что восстановить.
– Д-данную правку, – говорит Межиров, – следует восстановить п-олнос-стью.
Кривицкий согласен. Но при условии, что Александр Петрович сейчас сам наметит что-нибудь для сокращения. Межирову приносят статью до правки. Он в неё углубляется.
– Г-геннадий, – зовёт он меня. – М-мне кажется, что вот здесь, – он показывает, – надо бы сделать с-совсем небольшую вставочку.
– Что? – Кривицкий в ужасе. – Никаких вставок я сделать вам не позволю.
– В таком с-случае, – Межиров говорит невероятно сожалеющим тоном, – б-будем печатать так, как есть.
– Не будете сокращать?
– Поверьте, Евгений Алексеевич! С удовольствием с-ократил бы. Но не вижу что! Над эт-той статьёй я работал к-как никогда долго. Она отполирована.
– Ну, может быть, вот этот кусок?
– В-вы меня удивляете, – Межиров поднял брови. – Вы же потрясающий профессионал! В-ведь ради этого куска в-всё и написано.
Словом, уходим после того, как намечаем абзацы, которые переберут более мелким шрифтом – петитом. Для экономии места.
– Ну к-как? – хвастает Межиров, когда мы остаёмся одни. – К-класс?
Так что прав Адамович: москвичи жили свободнее других.
– Ну, не знаю, – говорю я ему. – Сразу после этого письма Быкову дают государственную премию. Потом ленинскую. Ещё какую-то республиканскую. Что это? Коготок увяз?
– Да это его панцирь, – отвечает Алесь. – Если б ты знал, какие осы над ним вились.
Винокуров, впрочем, так никогда и не верил, что Быков не подписывал письма.
– Сам подумай, – говорил он. – Ему звонят. Он отказывается. Как, по-твоему, доложат об этом верхам?
– Не сомневаюсь, – отвечаю.
– Ну вот! Те приказывают: не обращать внимания, подписать за него. Так?
– Ну да, – говорю.
– И сразу герой, лауреат, депутат! Ради чего? Ради того, чтоб не проболтался? Подписал он, не сомневайся!
Я и сейчас не знаю точно, как всё-таки обстояло дело.
С давних времён паханы (правители) России заказывали музыку и бдительно следили за тем, как её исполняют.
Я не был близко знаком с Корнеем Ивановичем Чуковским, хотя получил от него рекомендацию в Союз писателей. Но некоторых его друзей хорошо знаю. Читал воспоминания о нём. Так что представляю себе характер этого умного, ироничного, любящего розыгрыши и одновременно замкнутого в себе человека. Именно потому иначе, чем многие, написавшие об этом, отношусь к знаменитой его дневниковой записи от 22 апреля 1936 года о том, как они с Пастернаком на съезде комсомола восприняли появление Сталина:
«Что сделалось с залом? А ОН стоял, немного утомлённый, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюблённые, нежные, одухотворённые и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему всё время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» – и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне всё время о нём восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: " Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).
Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…»
Я к этой записи отношусь, как Евгений Винокуров к известию о том, что без ведома Василя Быкова поставили его подпись под письмом против Солженицына. Я не верю в искренность чувства, выраженного здесь Корнеем Ивановичем.
Ну, посудите сами. За два месяца до этого: «Вчера вечером позвонили от Главного начальника политической милиции: когда он мог бы меня посетить. Говорили каким-то угрожающим тоном. Я страшно взволновался. Уж не натворила ли чего-нибудь Лида». Через две недели: «Вчера позвонил Алянский и сообщил, что в «Комсомольской правде» выругали мой стишок «Робин Бобин Барабек». Это так глубоко огорчило меня, что я не заснул всю ночь». Ещё через неделю: «Вчера нагрянул на меня Цыпин. Очень сладко и любовно предложил мне выбросить из программы несколько моих книжек. " Нельзя. Нельзя. По настоянию Ц. К.»».
А за полтора года – в конце декабря 34-го: «Сейчас говорил с Главлитом – оказывается, мой «Крокодил» запрещён опять». И до самого конца года безуспешная борьба за «Крокодил», закончившаяся окончательным цензурным запретом.
Не мог не понимать Корней Иванович, в какой он живёт стране и что с ней происходит. Его запись об аресте Каменева звучит, как обвинительное заключение: «Неужели он такой негодяй? Неужели он имел какое-нб. отношение к убийству Кирова? В таком случае он лицемер сверхъестественный, т. к. к гробу Кирова он шёл вместе со мною в глубоком горе, негодуя против гнусного убийцы. И притворялся, что занят исключительно литературой». Но не потому ли появилась такая запись, что перед арестом был Каменев директором издательства «Academia», тепло и дружески общался с Корнеем Ивановичем, и дружеское это общение могло оказаться теперь для Чуковского смертельно опасным?
Не оставляет меня ощущение, что писал Корней Иванович с оглядкой и на того, кто может прочесть его дневник, если за ним, как и за многими тогда, придут.
Боже, как они с Пастернаком подогревают друг друга: «Пастернак шептал мне всё время о нём восторженные слова, а я ему…» Не доверяют друг другу? Да нет, не в этом дело. А в том, что оба сейчас наигрывают чувство. Каждый, скорее всего, знает про другого, что тот играет, и старается от другого в этом не отстать.
О том, как обстояли у Корнея Ивановича Чуковского дела в апреле 1936 года, я уже говорил. От многого он отказался, многое захотел забыть. Был он некогда блистательным критиком. А теперь бросил этот опасный жанр, в котором хочешь не хочешь, но следует обозначить свои симпатии и антипатии. Не получалось и стать безобидным детским поэтом. Даже такие стихи, как «Робин Бобин Барабек», брали под подозрение. Ну, а если кому-нибудь пришло бы в голову вспомнить из его «Тараканища»: «Покорилися звери усатому. / (Чтоб ему провалиться проклятому!)»? Чем Корней Иванович докажет, что не о том усатом идёт речь? Не этими же строчками из той же сказки: