Учтём ещё, под гнётом каких чувств жил Пастернак после суда над Бухариным. Сталин никогда ни о чём не забывал. Помнил он и кого особенно превозносил его враг. И похвала эта в любое время могла обернуться для Пастернака полновесным компроматом. Не меньшим, чем тот, каким отозвалось Сергею Есенину хвалебное слово о нём Троцкого. Но Есенин умер раньше, чем начали хватать граждан сталинские душегубы. Единственное, что мог теперь Сталин, – распорядиться, чтобы имя поэта почти исчезло из читательской памяти.
Варлам Тихонович Шаламов любил Пастернака, которому написал из лагеря и получал в ответ от него ободряющие письма и денежные переводы. «По тем временам это был очень смелый поступок», – говорил мне Шаламов. Пастернак приветил Шаламова, освободившегося из лагеря. Хлопотал за него, много ему помогал. Поэтому меньше всего я хотел бы, чтобы меня поняли так, будто я уличаю Пастернака или Корнея Ивановича Чуковского в трусости. Не уличаю. Пишу о том, что можно иметь натуру бойца, но при этом с большой и понятной осторожностью двигаться по минному полю.
Как всё-таки страшно было жить на свете, когда страною правил людоед! Какой нужно было обладать нравственной стойкостью, чтобы не сломаться, не замараться, сохранить своё достоинство вопреки унизительным условиям существования.
Да, я допускаю, что какой-нибудь ненавидевший Василя Быкова Севрук, работавший тогда в ЦК (сейчас он идеолог у Лукашенко и продолжает покойного Быкова люто ненавидеть), предложил не обращать внимание на отказ писателя и поставить его подпись под гнусным письмом. Но время на дворе стояло не сталинское. А для Быкова даже не лукашенковское. Впрочем, я в таких переделках не оказывался. Судьёю Быкову быть не могу. Да и не хочу.
* * *
Некогда поссорились два моих приятеля – два известных критика. С одним я дружил больше, с другим меньше. Тот, с кем я дружил меньше, объявил, что прекращает выступать в печати. Не хочет больше печататься, не видит в этом смысла. Не станет участвовать в литературных дискуссиях, которые время от времени затевают газеты и журналы, поскольку, по его мнению, к подлинным литературным проблемам эти дискуссии отношения не имеют. Надоело пестовать в себе внутреннего цензора в собственных критических статьях и учитывать при их публикациях замечания цензора внешнего – будет писать в стол всё, что хочет, и так, как хочет!
Тот, с кем я дружил больше, писал много, выпускал если не раз в год, то в два или в три – книгу, а уж о статьях или рецензиях и говорить не приходится – более-менее либеральные органы типа нашей «Литгазеты» их печатали охотно.
Но тот, с кем я дружил меньше, прекратив печататься, став, так сказать, внутренним диссидентом, занялся поиском источника существования. Друзья предложили ему испытанный многими – перевод, кажется, под чужой фамилией. Ему дали переводить книгу писателя с Северного Кавказа о северокавказских большевиках.
Ссора двух моих приятелей началась с обмена колкостями и продолжилась обменом язвительными письмами, которые стали достоянием довольно широкого круга общих друзей. Тот, с кем я дружил больше, насмешливо написал бывшему своему товарищу, что будь он (тот, кто написал) на его (того, кому написано) месте, то он (тот, кто написал) уж наверное не стал бы переводить книги о большевиках, коль скоро решил не печататься.
Меня эта фраза и тогда покоробила: у всех на памяти была недавняя история с исключением из партии Бориса Балтера. Его исключили не за то, что он подписал письмо в защиту арестованных диссидентов, а за то, что категорически отказался назвать тех, кто ему это письмо дал подписать. А исключив, внесли Борину фамилию в чёрный список, сверяясь с которым ни один цензор на всей огромной территории советской страны не пропустит фамилию Балтера в печать, на радио, на телевидение, не пропустит даже простого упоминания этой фамилии. Выбросив Борю из партии, его фактически выбрасывали из жизни. Так бы и произошло, не появись друзья Балтера со спасительным предложением – что-то написать или что-то перевести, прикрывшись чужой фамилией.
Позже я прочитал у Войновича, как и о нём, исключённом из Союза писателей правозащитнике, угрожающе говорила секретарь московского горкома партии по идеологии Алла Шапошникова: «Пусть только попробует писать под чужой фамилией! Мы это обязательно отследим!»
На чём погорела Алла Шапошникова, я не знаю. И характером, и внешним видом она напоминала вепря. Приезжала однажды в «Литературку». Не помню, по какому поводу. Кажется, с чем-то поздравить газету, но с чем? Запомнилось, что речь её была приветственной, что читала она, как Брежнев, не отрываясь от бумажки. И что ни разу не улыбнулась, пока была у нас.
А после я несколько раз видел её на Гоголевском бульваре. Московский наместник Брежнева, первый секретарь Гришин её из своей команды выгнал. Перешла она на работу кадровиком то ли в министерство, то ли в какой-то учебный институт. Всякий раз в её руке была хозяйственная сумка с продуктами, шла она от метро «Кропоткинская», по видимости, домой. Разумеется, кроме меня её никто не узнавал. Да и я заметил перемену: её важное лицо стало склочно базарным, как у многих советских женщин, готовых сцепиться с каждым, кто пытался бы в магазине влезть без очереди. Очевидно, её «отследим» было не только её профессиональным, но природным свойством.
Так что язвительное заявление одного моего приятеля другому, что он не стал бы, как тот, переводить сочинение о северокавказских большевиках даже под чужой фамилией, не совсем, как теперь любят говорить, корректно. А прекрасно зная этого моего приятеля, скажу резче: не уверен, что он не стал бы! Есть хорошая русская поговорка: «Чужую беду руками разведу». Каждый человек – хозяин своей судьбы. И я не убеждён даже, что у того, с кем я дружил больше и кого давно и хорошо знал, хватило бы смелости выбрать судьбу другого приятеля.
Не мог я не удивиться и стихам Володи Корнилова, посвящённым его уехавшему другу Владимиру Войновичу:
Помнишь, блаженствовали в шалмане
Около церковки без креста?
Всякий, выпрашивая вниманья,
Нам о себе привирал спроста.
Только всё чаще, склоняясь над кружкой,
Стал ты гадать – кто свой, кто чужой,
Кто тут с припрятанною подслушкой,
А не с распахнутою душой?..
Что ж, осторожничать был ты вправе,
Но, как пивко от сырой воды,
Неотделимы испуг от яви,
Воображение от беды.
…Я никому не слагаю стансы
И никого не виню ни в чём.
Ты взял уехал. Я взял остался.
Стало быть, разное пиво пьём.
Стало быть, баста. Навеки – порознь…
Правду скажу – ты меня потряс:
Вроде бы жизнь оборвал, как повесть,
И про чужое повел рассказ.
… В чистых пивных, где не льют у стенки,
Все монологи тебе ясны?
И на каком новомодном сленге
Слышишь угрозы и видишь сны?
Ну а шалман уподобен язве,
Рыбною костью заплёван сплошь,
Полон алкашной брехни… и разве
Я объясню тебе, чем хорош…
– Не понимаю, – говорил я, – причём тут «испуг» и «воображение». Войновичу ведь довольно недвусмысленно сказали: или – или…