И меня отвлекли от него — если б не эти ненужные процедуры, я бы не отошла от него ни на минуту!
Потом Радик стал требовать, чтоб сварили куриный бульон. Я бросилась искать курицу — сначала к Дуне, но Дуня посоветовала лучше обратиться к соседке Дусе — у той куры моложе. Наконец, достали куру… Потом Радик стал кормить его обедом. И, помню, крикнул с балкона: «Все съел! Несите второе!» Он так хорошо ел в этот последний день!
И утром, кроме молока и ягод, съел много меду, который прислала ему Зуева. Бедняжка, бедняжка — он хотел спастись, он думал — беда в том, что он мало ест, он стал есть больше. Он бросил курить, стал есть — он не хотел умирать, он хотел жить, жить!..
Но после того как я так порадовалась тому, что он ест, когда подумала, что он спасен, и началась трагическая развязка.
И вот подошло шесть часов понедельника, 21 июля.
Я была внизу — кажется, заказывала Ольге обед на завтра. У него был Валя.
И Валя рассказал потом, что он сказал ему: «Достань из пиджака бумажник, деньги». И дал ему 1000 рублей.
Потом вдруг протянул к нему руки, крепко-крепко пожал его руку, так сознательно посмотрел в глаза и сказал:
«Валичка, я умираю… Прощай, мальчик!»
И после этого он начал задыхаться.
Ему давали дышать кислородом, сменяли подушку за подушкой.
Когда я поняла, что это — конец, что началась агония, я пришла в такое отчаяние, почти потеряла рассудок.
Я лежала у Лели, я рыдала, я сходила с ума — я не имела силы подняться наверх. Не могла.
А он звал меня. Принимал за меня то Тосю, то Лелю.
Наконец Лера (спасибо ей!) привела меня в сознание, сказала: «Тетя Вера, идите туда. Вы потом не простите себе, если дядя Миша умрет без вас».
И я поднялась наверх. Бросилась к его постели. Он сидел — высоко в подушках. Глаза были открыты — мои любимые, прекрасные черные глаза.
Но различал ли он что-нибудь, уже не знаю.
Я села на скамеечку перед его постелью, грела его руки, целовала их. Я молила в душе: «Только бы он не умер, только бы не умер, не умер», — и я чувствовала — моя мольба бессильна!
Потом ему стали делать уколы, я отошла, встала в ногах постели, прислонилась к теплой печке — мне было смертельно холодно — и замерла, в ужасе глядя ему в лицо.
Он часто и трудно дышал. После уколов — опять кислородные подушки, их сменяли Валерий и Радик — оба стояли у его изголовья.
Тут же были Тося и Леля. В соседней комнате — доктор Бессер. И вдруг Валя крикнул: «Доктора!»
Поспешно вошел Бессер. Что-то сделал. Потом Радик стал делать укол. Один, другой. Крикнул: «Спирт!»
И вдруг: «Не надо!»
Я поняла — конец!
Было 12 часов 45 минут, начинался новый день — вторник, 22 июля…
Трудно передать словами все мое огромное горе, мое отчаяние, мою безутешную тоску.
Ими полны все мои записи за последние годы. И, наверное, будет так вплоть до последних дней… Да, до последних дней.
30 ноября 1972 г.
ПИСЬМО Л. ПАНТЕЛЕЕВА Л. К. ЧУКОВСКОЙ[22]
Разлив
6. VIII-58.
…Вы просите меня написать о последних днях Михаила Михайловича. Ничего не знаю, давно не видел его, перед отъездом на дачу собирался заехать, навестить — и не собрался.
О его смерти я узнал из коротенького объявления в «Лен. Правде». Я все еще болен был, лежал, но упросил Элико[23] взять меня на похороны. Между прочим, мы боялись, что его уже похоронили. Как и следовало ожидать, телефон СП не откликался. Элико позвонила Л. Н. Рахманову и выяснила, что панихида и вынос — в Союзе, в 12 ч. Чудом поймали на шоссе такси и вовремя прибыли на ул. Воинова.
Народу было много, но, конечно, гораздо меньше, чем ожидали некоторые. Власти прислали наряд милиционеров, однако у П. Капицы, ответственного за все это «мероприятие», хватило ума и такта удалить их.
Эксцессов не было. И читателей почти не было. На такие события отзывается обычно молодежь, а молодежь Зощенко не знала. Все-таки ведь 12 лет подряд школьникам на уроках литературы внушали, что Зощенко это — где-то рядом с Мережковским и Гиппиус. И в библиотеках его много лет не было.
И все-таки наше союзное начальство дрейфило.
Гражданскую панихиду провели на рысях.
Заикаясь и волнуясь, с отвратительной оглядкой, боясь сказать лишнее или недостаточно сказать в осуждение покойного, выступил Прокофьев. О Зощенко он говорил так, как мог бы сказать о И. Заводчикове или М. Марьенкове[24].
Выступил Б. Лихарев. Позже жена его призналась Элико, что все утро он так волновался, что поминутно пил валерьянку и глотал какие-то таблетки.
Вытаращив оловянные глаза, пробубнил что-то бессвязное Саянов. Запомнилась мне только последняя его фраза. Сделав полуоборот в сторону гроба, шаркнул толстой ногой и сухо, с достойным, вымеренным кивком, как начальник канцелярии, изрек:
— До свиданья, тов. Зощенко.
И вдруг —
— Слово предоставляется Леониду Ильичу Борисову.
Это малоприятный человек. Многие отзываются о нем дурно в высшей степени. Выступает он всегда с актерским наигрышем. И здесь, у гроба М. М. Зощенко, когда Борисов, получив слово, выдвинувшись из толпы, прикусил «до боли» губу, потом минуты две щелкал (буквально) зубами, как бы не в силах справиться с волнением. — мне вспомнилось, как смешно и похоже изображал Борисова Е. Л. Шварц. Точно так же, не в силах справиться с волнением, щелкал Борисов зубами, выступая на траурном митинге, посвященном Сталину. Тогда он, говорят, еще и воду пил.
Но на этот раз он сказал (из каких побуждений — не знаю) то, что кто-то должен был сказать.
Начал он свое слово так:
— У гроба не лгут. У всех народов, во всех странах и во все времена у верующих и неверующих был и сохранился обычай — просить прощения у гроба почившего. Мы знаем, что М. М. Зощенко был человек великодушный. Поэтому, я думаю, он простит многим из нас наши прегрешения перед ним вольные и невольные, а их, этих прегрешений, скопилось немало.
Сказал он и о том месте, какое занимает Зощенко в нашей литературе, о патриотизме его, о больших заслугах перед Родиной и народом.
Одно место в этой речи показалось (и не мне одному) странным. Он сказал, что Зощенко был патриотом, другой на его месте изменил бы родине, а он — не изменил.
Сразу же после Борисова слово опять взял Прокофьев:
— Товарищи! У гроба не положено разводить, так сказать, дискуссии. Но я, так сказать, не могу, так сказать, не ответить Леониду Ильичу Борисову…
И не успел Прокофьев стушеваться — визгливый голос Борисова: