До моего рождения мама проработала в разных учреждениях и машинисткой, и переводчицей — она свободно владела тремя европейскими языками. Но когда я появилась на свет, мама не захотела оставлять меня на нянек и, бросив службу, стала зарабатывать перепечаткой на машинке. Благодаря живому складу ума, образованности, душевной широте и открытости она оказывалась в тесных дружеских отношениях почти со всеми, с кем ее сталкивала жизнь, — в тюрьме, в больнице, с крестьянами, у которых мы снимали дачу, с теми, кто приходил печатать свои работы.
Именно так в 40-м году завязалась дружба с Львом Зиновьевичем Копелевым, продолжавшаяся до конца ее жизни. Свою книгу «Фаустовский мир Пастернака» он посвятил памяти мамы. Вот, что он писал мне, получив известие о ее смерти: «… не знаю другого человека с такой чистой и цельной душой. Ведь и сердилась она на меня иногда, и судила, как мне казалось временами, несправедливо, именно от этой безоговорочной, не признающей уступок и отклонений душевной чистоты. (…) Очень много хорошего, светлого, дорогого связано у меня с Мариной, с ее человеческим обликом, с нашими беседами и спорами, которые как начались тридцать пять лет назад, так и не прекращались (с перерывами, правда). Менялись темы. предметы, — от Шиллера до Пастернака, Исаича, Экзюпери, Тейяра и пр…».
По детству запомнился мне красивым, высоким, взлохмаченным в клубах папиросного дыма — дымили в два беломора — иногда мама спохватывалась, выходили в переднюю, где продолжали курить, разговаривать, спорить.
Обожая немецкую культуру и Германию, неизменно твердил: как только начнется война, в первый же день уйду добровольцем. Так и сделал. После войны не появился, мама очень горевала — значит, убит. О послевоенном потоке на восток знали меньше, чем о довоенных арестах. Вдруг летом 56-го года на даче, листая «Иностранную литературу», видит подпись — Л.Копелев. Тут же написала в адрес редакции: «Вы ли это, Левушка?..» Через неделю пришел ответ: «…Да. я, полысевший, обеззубевший, но все такой же». С тех пор прочная дружба до самой маминой смерти, с ней. со всей нашей семьей, с моими детьми. (В одном из последних писем из Кельна спрашивал меня: «… что Кот, уже профессор, а как Марина маленькая — она тогда была уже давно не маленькая, но в отличие от мамы он продолжал ее так называть). И опять разговоры, споры. Сталина перечеркнул сразу же, но с Лениным еще долго не мог расстаться. Хотя в те же годы повторял: я свою десятку честно заработал (имея в виду и комсомольскую юность, и заманивание в плен немцев).
Всегда открытый, честный без тени зазнайства, даже в ту пору, когда стал московской фигурой, и дружить с ним и бывать у них сделалось престижно. Безмерная доброта, отзывчивость, готовность помочь неизменно поражали. Но в гневе мог и крушить, и стучать палкой, как после второй книги Н.Я.Мандельштам: «Вы не вдова, — вы тень Мандельштама». (…) Любил застолья и пел громче всех, заглушая остальных. «Я знаю, чем ты берешь, — говорила его приемная дочь Света, — ты текст знаешь. Репертуар — и «Товарищ Сталин, вы большой ученый», и геологические, и частушки: «подружка моя, я еще девица, отчего же у меня началась грудница, (…) напиши скорее, эту гадость над тобой сделали евреи» (без всяких комплексов). Надо было видеть, как однажды у общих друзей они вместе с К.Богатыревым на безупречном немецком, притоптывая и дирижируя себе вилками, распевали песенку из «Девушки моей мечты».
Всюду, где бы он ни появлялся, его окружала толпа друзей и знакомых. Подмосковный поселок Жуковка на долгое время превратился в околокопелевский клан — жили и дети, и внуки, и родители, и многочисленные друзья и знакомые. Любвеобилие и общительность привлекали к нему сердца всех — подавальщицы, подходя к его столику, будь то в Коктебеле или Малеевке, расплывались в улыбках. В том же Коктебеле 9 мая с середины 70-х у почты перед телефонными будками собиралась не просто очередь, толпа. Л.З., особенно чтивший, как все фронтовики, этот день, поздравлял своих бесчисленных друзей — московских и ленинградских, и кто в Париже, и кто в Нью-Йорке, и от него же честное признание: самое страшное — атака, мне два раза приходилось ходить, бежишь до первой ямки…(«Я только раз видала рукопашный… кто говорит, что на войне не страшно, тот ничего не знает о войне». — Ю.Друнина).
И другой из его военных рассказов: отбивались, засев в Псковском кремле, до последних снарядов. Потом приказ — отступать, он и еще четверо должны были прикрыть отходящих, в последнюю минуту его заменили, — чудо, — те, что прикрывали, остались там навсегда.
И кто же, как не он, вступился за маму, когда ее подло и гнусно публично оклеветали (сама, слава Богу, до этого не дожила), и написал открытое письмо в газету, требуя, чтобы автор принес извинения дочери и внукам.
Его отзывчивости и душевной щедрости не было предела. Как-то еще в шестидесятых его друг Л.Оспо- ват в шуточной стенгазете, подаренной к Новому году, озаглавил одну заметку — «Печень всегда справа», пародируя название статьи Л.З. «Сердце всегда слева». Да, сердцу положено всегда быть слева, но так ли уж у многих оно вообще имеется, а все остальное ведь так неважно. «Спешите делать добро» — девиз Гааза, о нем написана последняя книга Копелева «Добрый доктор». И сколько же сам Лев Зиновьевич сделал доброго в жизни!
Горячий и категоричный, не всегда полагался на свои оценки: когда Солженицын дал ему «Один день Ивана Денисовича» — вдруг напечатают, показал сначала (с ведома автора) двум ближайшим друзьям, и когда тот же Л.Осповат — не усомнившись первый провозгласил: «Это же гений!» — понес Твардовскому, остальное многажды описано.
Отличало его всегдашнее желание поделиться решительно всем: книгами, впечатлениями, друзьями. В начале 60-х они жили осенью в переделкинском доме творчества и вдруг нагрянули к нашим общим знакомым с Александром Яшиным и, как говорится, им угощали. Целый вечер, непрерывно куря и пряча в кулак горящий конец сигареты, Яшин читал письма, а их у него была толстенная папка, которыми его засыпали крестьяне с плачем и стоном о том, как голодают и вымирают деревни, письма, от которых волосы становились дыбом. Сам он удивительно располагал к себе какой-то удивительной простотой и серьезностью. Позднее я узнала и полюбила его стихи, особенно одно из последних:
Но где же все, чего я добивался?
Опять ко мне никто не постучался,
За целый день никто не постучался.
Никто!
Никак!
Хотя б не в душу, —
в дверь…
Тот же Лев Зиновьевич познакомил нас со своим другом по шарашке, Д.М.Паниным, Сологдиным из «Круга первого» (собственные воспоминания Дмитрий Михайлович так и назвал: «Воспоминания Сологди- на»>). Человек необыкновенной стойкости и силы духа, отгрохав 20, — всегда подчеркивал не 17, а 20 лет в лагерях, — и самые страшные: голод в годы войны такой, что все блокады, по его словам, несравнимы с тем, что пришлось пережить, — если чудом вообще кому-то довелось пережить, — мечтали, как о счастье, о штрафбатах — не пускали, — ведь не уголовники, и восстание в Экибастузе…, не был сломлен, но неизменно повторял: «Я готов к тому, что в любую минуту снова позвонят, войдут…», отказывался от любых самых пустяковых подарков, — спросят, потянется ниточка, нет, лучше не надо. И письма поначалу просил посылать ему только до востребования. В снег и в дождь появлялся без шапки и в штормовке (ветровке), все с тем же не потухшим «голубым пожаром» глаз. В «Круге» — шарашке, восставал против «птичьих» (заимствованных) слов, а теперь то и дело вставлял французские словечки, к маме обращался не иначе как «мадам», нашу дочку называл «принсез Мален». Поклонялся Мадонне, к женщинам (на словах, разумеется) относился свысока, уверял, что на них и не смотрит (в шутку мы его прозвали «жил на свете рыцарь бедный»), когда сколотил деньги на однокомнатную квартиренку на ул. Дыбенко — очень подходящее название — уверял друзей, что ни одна баба не переступит его порога. На самом деле, конечно, очень даже поглядывал, — так восхитился Вертинской, увидев ее в «Гамлете», что я раздобыла для него ее фотографию. Повертел, повертел в руках и отказался, опять говоря, — потянется ниточка…