«Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма наполняет целую жизнь», — заметил поэт Осип Мандельштам, начавший, еще когда Вера была ребенком, писать стихи в Петербурге, однако их биографии во многом схожи. При том, что Вера Евсеевна, как, наверное, и все ее домашние в России, всегда была человеком неверующим, она твердо знала, что существованием своим она обязана хрупкому, с трудом завоеванному праву на жизнь. Она рассматривала свою родословную только в одном ракурсе, утверждая, что отец «происходит по прямой линии от известного, однако безымянного толкователя Талмуда, процветавшего в Испании в XVI веке, который, в свою очередь, происходил по прямой линии от ветхозаветных иудейских царей». Никаких документальных сведений ни в подтверждение, ни в опровержение нет, хотя невероятным или необычным утверждение Веры Набоковой считать нельзя. Самое показательное во всем этом, пожалуй, ее убежденность, что именно так и было. Она в это верила или хотела убедить других; или — в лучшем случае — и то и другое. Однако в Петербурге даже помыслить о таком Вера бы не могла. Там можно было ощущать себя богатым, благополучным, даже в какой-то степени частью окружающей культуры, однако вполне независимым — никогда. Мандельштам писал о своем еврейском учителе, от которого впервые узнал о чувстве еврейской гордости, но не поверил, потому что учитель, едва выйдя на улицу, тут же о своей гордости забывал.
Чувство уязвленности в правах было с железным упорством возведено в ранг доблести, что Вера Евсеевна демонстрировала многие годы потом с прямотой, достойной восхищения. Посреди разговора — это могло произойти где угодно, на юге Франции, в Швейцарии, в Нью-Йорке, — она внезапно спрашивала своего собеседника, человека чаще всего давно знакомого, известно ли ему, что она — еврейка. И бросала свой вопрос с вызовом, как кидают перчатку. Как будто, прежде чем продолжить разговор, ей необходимо было устранить всякие недоразумения; честность была для нее чем-то вроде одиннадцатой заповеди[19]. Вериным идолом была абсолютная прямота, что, однако, она не воспринимала как синоним полной открытости. В неких деликатных обстоятельствах Вера предостерегает Лену от всяких неясностей в связи с религиозной принадлежностью, «так как для меня не может быть никаких отношений, если они не основаны на правдивости и искренности». Просемитские взгляды ее будущего мужа и его отца широко известны (что касается самого Набокова, дамы сердца которого и раньше в подавляющем большинстве были еврейки, его можно было бы счесть даже юдофилом), однако Веру этот вопрос, понятно, волновал впрямую и непосредственно. За многие годы о ней было написано много ошибочного, но лишь против единственной строчки в «Нью-Йорк пост», где ее назвали русской аристократкой, она сочла необходимым возразить. «В своей статье вы представили меня как эмигрантку и представительницу русской аристократии. Я же — еврейка и весьма горжусь своим происхождением», — уведомляла она редакцию в 1958 году. Если спрашивали, русская ли она, Вера отвечала кратко: «Да, я русская еврейка!»
Из жизни, прожитой средь минного поля, сохранились в памяти и уроки благородных манер. Похоже, Евсей Слоним не считал, что, если преграды существуют, они непременно непреодолимы; это усвоила и его дочь. Медленно, но верно ее отец двигался к своей цели. Его имя не значится в списках тех, кто ратовал за реформы, предоставляющие права евреям. Это отец Набокова — в речи, клеймившей погромы 1903 года, — подчеркивал, что евреи в России являются чуть ли не кастой прокаженных. В записной книжке, не предназначенной ни для чьих глаз, пятидесятишестилетняя Вера Набокова с возмущением пишет: «Мне ненавистны пронырливые люди, и еще отвратительней, если это евреи, ведь для нас — дело чести не давать повод клеветникам считать, будто это чисто еврейская черта. Господи, сколько повидала я за жизнь евреев достойных, и гордых, и скромных — но разве они на виду?» В любых жизненных обстоятельствах походка Веры при каждом ее появлении могла быть определена не иначе, как «скольжение по стеклу».
Петербург Вериного детства не существовал в действительности, и, как всякий мифический город, эта метрополия, этот сверкающий исполин культуры обречен был кануть в небытие. Начало было положено в 1914 году, когда город поменял свое название на «Петроград»; название «Санкт-Петербург» на семьдесят лет исчезло с географических карт. Первые громовые раскаты революции нашли отражение в тех газетах, по которым училась читать трехлетняя Вера. В январе 1905 года по России прокатилась крупнейшая, дотоле не виданная забастовка. Жизнь в Петербурге, по существу, остановилась. День за днем ситуация все ухудшалась. Правительственный манифест, опубликованный, чтобы пригасить волнения, вызвал шквал насилия и погромов по всей империи. Последующие годы были пронизаны ощущением смуты и дурными предчувствиями. Как раз в это время дочери Слонима учились отстаивать свои взгляды — свойство, для овладения которым мало кому из русских требуется дополнительное образование. Вере уже тогда было присуще некое «интеллектуальное высокомерие», о котором в своей автобиографии упоминает Диана Триллинг, связывая это свойство с большими надеждами, которые питал отец в отношении дочери. Атмосфера была крайне тревожной, что требовало известной осмотрительности: если Вера Слоним и знала что-либо о французской революции, то от домашних, а не из школьных занятий — упоминание о ней исчезло из школьной программы 1914 года.
В 1916 году, когда Вера усердно готовилась к экзаменам в школу Оболенской, возникшая в предыдущие годы инфляция дошла до критической черты. Война с Германией подорвала российскую экономику. Вдоль улиц уже выстраивались очереди за хлебом. К осени цены выросли вчетверо. Огромный город, находившийся на значительном удалении от плодородных районов, приготовился к голодной зиме. Грянули снегопады, и с продуктами начались перебои; лишь четвертая часть поездов в целости добиралась до столицы. Очереди теперь выстраивались везде и за всем. Уволенные рабочие устраивали на улицах потасовки. Голод не замедлил вызвать недовольство царским режимом; этому способствовала затянувшаяся война и суровая зима. Вся страна тихо перебивалась как могла, но в крупных городах, прежде всего в Петербурге, ожесточение людей было особенно ощутимо. В один февральский непогожий день беда грянула совсем близко от Фурштатской улицы. В течение нескольких суток крупнейший голодный бунт перерос в полномасштабную революцию. 27 февраля в войсках, направленных на усмирение недовольных, поднялся мятеж; всю ночь слышались пулеметные очереди. В начале марта царя Николая II заставили отречься от престола. Власть в стране перешла к Временному правительству, в котором Набоков-отец был назначен министром юстиции и которое писатель охарактеризовал, пожалуй, самым лаконичным образом: «Мне прежде всего запомнилась атмосфера, когда все казалось нереальным». С излишней поспешностью эта смена власти была провозглашена «великой бескровной революцией». Все было готово для приезда Ленина, которого немцы тайно переправили в Россию в надежде, что тот низвергнет этот новый демократический режим и выведет таким образом Россию из войны. 16 апреля Ленин показался из поезда на Финляндском вокзале под звуки «Марсельезы» — гимна, должно быть, не слишком приятного для ушей Веры Евсеевны, поскольку всю весну его распевали демонстранты. Почти все семейство Слонимов жило на Фурштатской, куда они, по-видимому, съехались во время октябрьского переворота, когда ленинские войска штурмовали Зимний дворец и свергали справедливо названное «временным» правительство, и жили там вплоть до 1918 года, когда Петроград уже менее всего походил на Северную Венецию и более всего на укрепленный боевой лагерь. В пищу шло все, что только можно было счесть пригодным для еды. В ту зиму никто не очищал улицы от снега, и отряды Красной гвардии жгли по городу костры и проверяли каждого прохожего. К лету 1918 года большевики установили в стране однопартийную государственную систему. Восстание идеалистов-либералов вылилось в победу тоталитарного строя. В ноябре 1917 года девятнадцатилетний будущий супруг Веры Слоним, с которым ей еще предстояло встретиться, вместе с родными бежал в Крым, где пустился в любовные похождения и клеймил, что впервые подтверждено документально, творчество Достоевского.