Гумилев мог «потревожить древний хаос» куда более эффектно, нежели автор этих радостных строк, С. М. Городецкий, будущий его «сподвижник» по акмеизму (отдавший очень существенную дань символистскому «искусу»). Нет, конечно, Гумилев, в общем, удержался от каких-то очевидных «провалов» и, не в пример Сергею Митрофановичу, ничего подобного не писал, но «дух» этой языческой, дионисийской символистской «трапезы», память о личном переживании, хотя бы и созерцательном только, ее экстазов, так сказать, дурманящий аромат винных паров, прочувствованный им, остался как постоянно присутствующий и приступающий иногда с необыкновенной силой соблазн. И ничего поделать с этим было нельзя: не надо было принимать приглашение «друга Люцифера»…
VII
При таких обстоятельствах внезапно полученное обетование мученичества, которому он свято и сразу поверил, было воспринято им как великий дар, знак особой милости Господа, укрепляющего его в духовной брани. Не понимая, что та картина страшной гибели, которая постоянно воспроизводится Гумилевым в одном стихотворении за другим, вплоть до «Заблудившегося трамвая», не является в его художественном мире пророческим кошмаром, а, напротив, является предметом его гордости и источником радости, вплоть до «кипящих слез» восторга, мы вообще ничего не поймем в духовном облике поэта. Грядущее мученичество — его величайшая, сокровеннейшая ценность, залог его состоятельности и как человека, и как поэта, то, что придает ему уверенность и бодрость среди всех испытаний и падений. Видение мученичества помогает ему преодолеть и тот соблазн «духа прошлого который мы видели в стихотворении «Мой час»:
Вы, спящие вокруг меня,
Вы, не встречающие дня,
За то, что пощадил я вас
И одиноко сжег свой час,
Оставьте завтрашнюю тьму
Мне также встретить одному.
Это следует понимать так: моя смерть не будет обыкновенной. Она будет такой, которая, в отличие от всех «рядовых», обычных смертей, самими обстоятельствами своими смоет все страшное и непростительное, что я совершил в жизни. Память об этой великой милости, которая будет мне дарована, и помогла мне выстоять и не поддаться уловкам врага, «одиноко сжечь свой час», не написав ничего, что могло бы духовно убить читателей. В другом стихотворении, одном из самых известных — «Я и вы», — эта же тема «особой смерти» является в качестве решающего аргумента, к которому прибегает поэт, желающий объяснить собеседникам свое значение в современной русской культуре. Да, говорит он, моя поэзия вырвалась из стен литературных салонов, перестала быть достоянием исключительно «черных платьев и пиджаков», объяла собою весь мир, «водопады и облака», да, в ней живут подлинные человеческие чувства, а не «картинная» декадентская куртуазная любовь. Но главное не это, и нес этим я останусь среди будущих читателей. Главное — то, что моя поэзия духовно состоятельна, ибо мне обещано, что
…умру я не на постели
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще,
Чтоб войти не во всем открытый,
Протестантский у прибранный рай?
А туда, где разбойник, мытарь
И блудница крикнут: вставай!
«Итак, — писал апостол Павел, — оправдавшись верою, мы имеем мир с Богом через Господа нашего Иисуса Христа, через Которого верою и получили мы доступ к той благодати, в которой стоим и хвалимся надеждою славы Божьей. И не сим только, но хвалимся и скорбями, зная, что от скорби происходит терпение, от терпения опытность, от опытности надежда, а надежда не постыжает, потому что любовь Божия излилась в сердца наши Духом Святым, данным нам» (Рим. 5:1–5).
И здесь уместно вспомнить о некоторых обстоятельствах гибели Гумилева.
Известно, как много обычно связывается с последними словами, которые произносит человек, завершая свою земную жизнь. Тем более оправдан интерес к тем последним словам, которые были произнесены великими художниками, чья жизнь и творчество оказали влияние на формирование целых исторических пластов культуры той или иной нации. В литературоведческих исследованиях, учебниках, биографиях многократно повторены и осмыслены те фразы, с которыми испускали дух Пушкин, Достоевский, Чехов, Толстой. Гумилев здесь представлялся сознанию читателей и исследователей досадным исключением — его конец скрыт от наших глаз и с документальной точностью долгое время нельзя было установить, что было сказано в конце. Природа, как известно, пустоты не терпит, поэтому страстное желание читателей узнать эту, столь важную для них, тайну как бы «материализовалось» в том тексте, который более полувека гулял по России и миру в качестве «последнего стихотворения Гумилева», написанного им прямо перед казнью, на стене камеры смертников:
В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Проплывает Петроград.
И горит над рдяным диском
Ангел твой над обелиском,
Словно солнца младший брат.
Я не трушу, я спокоен,
Я моряк, поэт и воин,
Не отдамся палачу.
Пусть клеймят клеймом позорным,
Знаю, — сгустком крови черным
За свободу я плачу.
За стихи и за отвагу,
За сонеты и за шпагу,
Знаю, строгий город мой,
В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Отвезет меня домой.
Это стихи действительно очень сильные и «гумилевообразные». H.A. Струве даже написал специальную работу, доказывающую принадлежность данного текста именно авторству Гумилева. «… Общее впечатление и стилистический анализ говорят в пользу подлинности этих предсмертных стихов Гумилева, — заключал свою экспертизу H.A. Струве. — В худшем случае, мы имеем дело с первоклассным подражанием, написанным большим знатоком гумилевской поэзии, усвоившим не только ее внешние приемы, но и дух» (Струве H.A. Последнее стихотворение // Новый журнал (Нью-Йорк). 1970. № 5. С. 65).
Но, допуская возможность, что что-то подобное могло быть сочинено Гумилевым за двадцатидневное его пребывание в камере Дома предварительного заключения на Шпалерной, а затем передано теми, кто уцелел после «таганцевского расстрела», на волю (в качестве ли списка или пересказа на память), невозможно, действительно зная «не только внешние приемы, но и дух» гумилевской поэзии, допустить, что это стихотворение и есть «предсмертные слова» поэта. С этими словами — словами литературного прощания с городом, поминанием «сонетов и шпаги», демонстрацией мужества («Я не трушу, я спокоен…») — в последний час Гумилев обращаться к оставляемому им миру не стал бы. Вся его жизнь теряла бы смысл, если бы последние ее минуты он стал бы тратить на то, чтобы написать на стене камеры этот текст.