— Но ты не забеременела.
— Нет.
— Каким же образом?
— Полагаю, что после всех несчастий во время последних родов я не могу иметь детей. Похоже, я разорвалась.
— Почему же ты, в таком случае, просила меня быть поосторожнее? Почему ты врала?
— Потому что одна мысль о твоем семени в моем теле была невыносимой.
— Но не о его?
— Не о его.
— Понимаю.
— Что же это ты вдруг понял?
— Понял, почему ты забросила дом в последний год. Например, выщербленные бокалы и грязные скатерти. — Все как раз наоборот. Меня так мучили угрызения совести, что я с удвоенной силой старалась заботиться о тебе и детях. Работала как одержимая в приходе. Делала все, насколько хватало сил, все, что только могла измыслить. Можешь обвинять меня в самом ужасном, Хенрик. Но не в том, что я плохо вела дом, не работала в приходе, не в отсутствии заботы.
— И не в угрызениях совести.
— Пусть так. Но главное, я любила вас — да, и тебя — и старалась ничем вам не навредить. Насколько у меня хватало сил.
— О чем вы говорили?
— Не понимаю.
— О чем вы говорили, ты и этот тип? Ведь вы же не все время занимались блудом.
— Не смей говорить мне такие слова. Молчание, потом:
— Прости, ты права.
— Надо все-таки знать меру, Хенрик.
— Но о чем вы говорили? Он учится на священника. Совсем молодой, говорят, прекрасный музыкант. Пианист? Или?
— Его мучил вопрос, не покарает ли нас Господь.
— Ну и?
— Я считала, что мне, быть может, дозволено хоть раз в жизни испытать радость любви. Тумас был боязливее меня. Я молила Бога покарать меня, а не Тумаса.
— Так что вы превзошли друг друга.
— Что ты имеешь в виду?
— В религиозной эротике. Смачно!
Анна уставилась на Хенрика, она потеряла дар речи. Тоннель сужается, надежный фундамент действительности рассыпается в пыль и пепел. Точки опоры исчезли, земля ушла из-под ног. Анна встает:
— Меня сейчас вырвет.
Она пытается идти спокойно, но желудок извергает желчь, заполняющую рот. Анна стискивает зубы и успевает добраться до пригорка позади дуба — руки упираются в толстый ствол, ее рвет. Тело свело, затылок и подмышки, щеки и лоб в испарине. «Меня так еще никогда не рвало», — мелькает смутная мысль. Приступ стихает, она вытирает рот, но от дерева не отходит. Вокруг стоит вонь от рвоты.
Она скорее догадывается о присутствии Хенрика, чем различает его в сумерках, он держит у ее губ чашку с водой: «Выпей, я помогу тебе, тебя еще тошнит? А то пойдем в дом, полежи на диване в гостиной, я побуду с тобой, больше говорить не будем. Постараемся успокоиться, сейчас надо прежде всего обрести ясность ума, мы больше не станем причинять боль друг другу. Вот, смотри, так будет хорошо, вот подушка и одеяло, я посижу здесь, тихонечко. Опять начинается дождь. Пожалуй, закрою дверь на террасу. Вот так, и пусть лампа на буфете горит, чтобы мы видели друг друга, — если мы этого хотим, конечно.»
БЕСЕДА ТРЕТЬЯ (МАРТ 1927 ГОДА)
Мать Анны приехала на несколько часов из Уппсалы, чтобы повидать дочь. Она сняла комнату в пансионате «Нюландер», на углу улиц Брахегатан и Хюмлегордсгатан.
Анна с Хенриком, которому дали отпуск на полгода ( по причине «переутомления и нервной слабости», как написано во врачебном заключении), провели какое-то время в доме отдыха. Встреча Хенрика с матерью Анны нежелательна, посему был избран вариант с пансионатом. Мартовский день 1927 года. Анна на улице. Анна в дверях. В прихожей.
Фрекен Элин Нюландер с белыми, аккуратно причесанными волосами и черными глазами.
Длинный темный коридор, миновали кухню. Фрекен Нюландер просит прощения за то, что не нашлось комнаты получше и побольше, но все занято вплоть до Пасхи. Речь ведь идет всего о паре часов.
Комната с узким окошком выходит во двор, обстановка состоит из трюмо, кровати и двух стульев — все белое. И еще умывальника с тазом и кувшином, ширма отодвинута, у окна — небольшой письменный стол. За ним сидит Карин Окерблюм, из потрепанного портфеля она вынула папку. Фрекен Нюландер спрашивает, не желает ли Анна чего-нибудь. Карин уже попила чаю, поднос стоит на стуле, и фрекен Нюландер тут же берет его, чтобы унести. Нет, Анна не хочет чаю, и фрекен Нюландер закрывает за собой дверь — она никогда не подслушивает. Идет с подносом прямо на кузню, выключает газ под чайником, после чего, закурив маленькую турецкую сигаретку, садится почитать «Свенска Моргонбладет».
Как здоровается Анна с матерью? Обнимаются ли они, сбрасывает ли Анна поспешно пальто и шляпу, кидая их на стул возле двери, снимает ли ботики, поправляет ли волосы перед мутным зеркалом трюмо? Какие движения, какие интонации главенствуют в первые минуты стыдливого свидания матери с дочерью в тесной, окном во двор, комнатушке благородно-тихого пансионата фрекен Нюландер этим мартовским днем, с его кружащимися снежинками и месивом на улицах? Где-то во дворе заплакал ребенок. Но как бы там ни было, можно жить дальше, должно получиться, должно. До чего унизительно встречаться в тесной комнатенке пансионата фрекен Нюландер.
— У меня мало времени! Поезд Хенрика приходит из Уппсалы в пять. Он собирался взять такси, и к этому времени я хочу быть дома. Что сказал профессор Турлинг?
— Не много. Он внимательно выслушал мой рассказ и сказал, что тщательно изучил твое письмо. Но, естественно, отказался что-нибудь говорить, прежде чем не побеседует с Хенриком.
— Неужели он совсем ничего не мог сказать?
— Наберись терпения, Анна. Профессор Турлинг — опытный врач. Ты не можешь ждать, чтобы он опирался только на наши слова. Но одно обстоятельство он подчеркнул твердо. Положить Хенрика в больницу против его воли он не имеет права. Так называемое «принудительное лечение» возможно лишь в строго оговоренных случаях: если пациент представляет угрозу для себя или для других.
— Значит, прежде чем он сможет вмешаться, должно что-нибудь произойти?
— Профессор счел нужным отметить, что пока у него нет никаких доказательств помешательства Хенрика в том смысле, в какой это понимает закон.
— А вред?
— Вред?
— Вред, наносимый мне, детям. Это не считается?
— Анна, подойди, сядь напротив меня, давай поговорим разумно. Используем отпущенное нам время.
— Не могу, не хочу.
— Не стой же у двери. У тебя такой вид, словно ты собираешься сбежать.
— Сколько я должна терпеть?
— Сядь. Вот так.
— Мама! Все идет по кругу. Начинается с того, что мы пережевывали вчера, и позавчера, и позапозавчера: как может священник, потерявший веру, читать проповеди воскресенье за воскресеньем? И: это я виновата, что он потерял веру. Какое я имею право доводить его до краха и разорения? №. Ему немедленно требуется снотворное. И! Если он не засыпает, им овладевает злоба, которая трясет его так, что он разражается слезами. Мне приходится зажигать свет. И потом. И потом? Что будет с детьми? Отец, не способный зарабатывать на жизнь, вечно хворающий? Пастор, который не в состоянии читать проповеди? И что произойдет, когда он будет стоять на кафедре, в церкви черно от людей и все лица обращены к нему? А ему нечего сказать. Ибо вообще-то ему следовало сказать правду, а правда заключается в том, что я, Анна, его жена или кто я ему теперь, — что его жена превратила его в развалину, клячу, которая больше не способна отвечать за свои проповеди. Так все и идет, мама! А потом снотворное, и у него нет сил, нет сил. Что бы я ни говорила, что бы ни делала, все отравлено. Он смотрит на меня этим своим пустым взглядом, и глаза его наполняются слезами, слезами жалости к себе, — и говорит, что он недостойный. Что это чудовищное наследство для детей, что их жизнь будет адом. И еще говорит, что вообще-то хочет умереть. Но это неправда. Потому что он не хочет умирать. Он боится смерти, это я поняла, и все делается лишь для того, чтобы унизить меня, унизить. В конце концов оказывается, что это я во всем виновата, но, унижая и позоря меня, он в то же время, мама, в то же самое время требует от меня утешения.