В истории редко можно встретить такую полную гармонию между словом и делом, какую являл в этот год Никколо. Он стал олицетворением virtu и навсегда остался для Италии – и не для одной Италии – учителем энергии, неумирающим примером того, как нужно и как можно действовать «по-сумасшедшему» в трагические моменты кризисов в государстве и у народа. Ибо у всякого народа и во всяком государстве бывают кризисы, когда только сумасшедшая энергия становится настоящим делом.
Энергия Макиавелли Италии не спасла. И не пришлось ему вложить в руки «principe nuovo» победный меч, повергающий в прах врагов итальянского единства. Теперь все кандидаты в principe были в лагере врагов единства, и само единство ушло в область несбыточной надолго мечты. Почему?
Потому ли только, что Климент был нерасчетливо скуп и поглупому труслив, потому ли, что ему не хватало ни ума, ни энергии, чтобы справиться с положением? Потому ли только, что герцог Урбинский и Гвидо Рангоне почти явно изменяли, а во Флоренции кардинал Пассерини путался и не знал, что делать? Или были другие причины, более глубокие, которых ни Макиавелли, ни Гвиччардини, едва ли не самые острые умы во всей Италии, не видели?
Конечно, будь на месте Климента VII Юлий II, будь во главе венецианских войск не герцог Урбинский, а Бартоломео Альвиани, будь во главе папской армии не Рангоне, а Джованни Медичи, Рим, быть может, не был бы взят. Но общего хода событий изменить было нельзя. Италия была обречена. Ее самостоятельное политическое бытие должно было надолго кончиться. Разница могла быть лишь в том, что в Милане сидели бы не испанские губернаторы, а французские. И причины этой неизбежной обреченности для Макиавелли и Гвиччардини были ясны лишь отчасти.
Макиавелли правильно указывал, что нужно для спасения Италии от «варваров». Единство и национальная армия. Единая Италия со своей армией, не зависящей от интересов отдельных тиранов, всяких д’Эсте, Гонзага, делла Ровере, подчиненной единой воле principe, была бы способна бороться с любой страною Европы как равная с равной. Ни то, ни другое не оказалось возможно.
Во-первых, милиция. Когда Кине говорит[362] о роли Макиавелли в 1526–1527 годах, ему приходит на память французская революция: и Дантон, и Сен-Жюст, и Карно, и четырнадцать армий, и многое другое. Прекрасный повод для параллели. Почему французы могли выставить на фронт четырнадцать армий, а обширная Папская область и богатая Тоскана вместе не могли выставить даже одной?
Гвиччардини, который знал свою Романью, совершенно определенно объявил, что вооружить население Романьи – значит снарядить вспомогательный отряд для императора, потому что половина населения провинции будет больше слушаться императора, чем Папу, своего государя.
Макиавелли с ним не спорил. Объявить то, что Французская революция называла la levee en masse[363], в Тоскане было невозможно и по другой причине. Флоренция была полноправной госпожою, остальное население Тосканы было бесправно. Во Флоренции при Содерини всеми правами пользовались только около 3000 человек, при Медичи – раз в десять меньше.
Остальные города: Пиза, Ареццо, Прато, Пистойя, Эмполи, Ливорно – все другие, все сельское население прав не имели. Флорентийская буржуазия не желала делиться властью ни с кем, хотя знала очень хорошо, какое царит из-за этого недовольство в городах и в деревне.
Пиза лишь недавно была покорена после четырнадцатилетней войны. Ареццо бунтовал и отпадал от Флоренции. В Пистойе и Прато происходили волнения. Деревня была неспокойна. Дать всему этому населению оружие – не значило ли тоже подготовить подкрепление для императора или для французского короля? Опыт Ordinanza при Содерини, так позорно закончившийся в Прато, не давал больших поводов для оптимизма.
Макиавелли нигде в своих сочинениях не ставит вопроса, из-за чего армия сражается: не в каждом отдельном случае, а вообще. В «Discorsi» нет главы, посвященной анализу экономической основы римской военной мощи. В «Arte della guerra», в конце четвертой книги[364], речь идет о том, что должен делать полководец, чтобы заставить солдат идти в бой в том или другом сражении, и приводятся в сущности примеры, как генералы обманывали солдат или действовали на их суеверие, чтобы поднять у них дух.
Под конец, однако, указывается, что лучшее средство пробудить в бойцах упорство – показать им воочию, что они перед альтернативою: победить или погибнуть. И говорится: «Это упорство возрастает вследствие веры в полководца и любви к нему и любви к родине. Любовь к родине – чувство прирожденное (e causato dalla natura)». Любовь к родине, следовательно, учитывается, и было бы странно, если бы она не учитывалась: древние историки ведь говорили о ней без конца.
Но нет ни малейшей попытки ее проанализировать. Солдаты Французской революции шли на врага, ведь тоже побуждаемые патриотизмом, l’amour sacre de la patrie[365], но мы знаем, что такое патриотизм революционных солдат. Французская революция дала третьему сословию равноправие и избавила его от королевской опеки, освободила крестьян от крепостного права и дала им землю и волю. Там не думали, что патриотизм – чувство прирожденное, и патриотизм создавали.
Солдаты революции дрались за то, чтобы у них не отняли даров революции. Даже в самой Флоренции XVI века в разные моменты граждане республики относились к войне по-разному. При Содерини они шли в милицию, но сражались плохо. В 1526–1527 годах они трусили и не пошевелились, а в 1530-м, в последней борьбе против Папы и императора, бились героями: потому что в последней республике ожила частица демократической души Савонаролы, и к власти были приобщены более широкие круги, чем при Содерини.
Макиавелли, конечно, не мог знать ни про Французскую революцию, ни про эпопею 1530 года. Но история итальянских коммун давала сколько угодно фактов, из которых при надлежащем анализе было нетрудно получить те же выводы. У Макиавелли их не оказалось, потому что его классовая настроенность затемнила столь ясный обычно его анализ.
Макиавелли не додумался до того, что патриотизм представляет собою тоже классовое чувство, что у разных групп населения одного и того же государства патриотизмы могут быть различны.
Его классовая природа делала его патриотом флорентийским и общеитальянским, классовая природа романьольского крестьянина могла делать его патриотом и венецианским, и даже имперским, а классовая природа пизанского жителя могла делать и делала его патриотом французским. Экономика Италии по причинам, которые уже указывались, не могла еще создать единого патриотизма, подобно тому как сделала это экономика Франции, разумно направленная монтаньярским Конвентом, в 1793 году[366].