…Я очень увлеклась танцами. Мы с братьями старались не упустить случая попасть на очередной бал какого-нибудь из эмигрантских обществ.
Публика, особенно молодежь, очень любила эти балы. Дамы обязательно должны были быть в бальных длинных платьях, мужчины в смокингах или в строгих черных костюмах. Я помню, каких усилий фантазии и умения надо было употребить, чтобы сшить требуемое платье, — обыкновенно я все шила сама, покупая на распродажах за полцены чуточку бракованный бархат, чуточку бракованные кружева. Очень было приятно, когда фешенебельные дамы, уж наверное больше меня потратившие на туалеты, отводили меня в сторону и спрашивали, в каком «салоне» я его шила.
На эмигрантских балах публика была самая разнообразная: было много личностей из этих «бывших» — помятые, давно пережившие свою первую молодость, а может быть, и вторую, это бывшие летчики и галлиполийцы, в потертых смокингах, видавшие лучшие виды, с такими же потертыми лицами, тщательно побритыми, напускающими на свои морщинки радостно-бодрое выражение молодых ловеласов, кидали на молоденьких девушек — слишком молоденьких! — умильные взгляды, приглашали танцевать только на вальс, который и танцевали с тем неподражаемым, забытым искусством бывших гусар, когда, как говорится, из стакана, поставленного на голову, не проливалось ни капли.
Это была первая категория эмигрантских «женихов», мечтавших о семейном очаге, который они наконец и создавали, стереотипную эмигрантскую семью: — отец таксист, мать шьет, а дочка танцует — в балете, конечно. Однако девушки, пришедшие во множестве на бал, не мечтали о таких потертых женихах: усевшись на стулья, стоявшие вдоль длинных, бесконечно длинных стен зала, они с молитвенным выражением следили за несколькими молодыми людьми, которые, красные, потные и запыхавшиеся, при всем старании не могли удовлетворить тайные и явные желания милых — и прехорошеньких! — девушек.
Иногда в виде первой части бальной программы устраивались концерты, на которых выступали такие именитые артисты, как Юрий Морфесси, прославившийся исполнением только что появившегося тогда танго «Черные глаза», конферансье Хенкин, очень здорово пародировавший Вертинского, сам Вертинский, петербургские цыгане Дмитриевичи.
На балах я встречала и Вертинского, — он выходил на эстраду, высокий, стройный, в безукоризненном смокинге, и пел свои песни под удивительно чуткий, нежный аккомпанемент своего друга-пианиста. Потом выходил пародист Хенкин и, чуть покачнувшись от томной слабости, картавил:
— Танго «Магнолия», слова мои, музыка тоже ворованная, — до того похоже, что зал тут же разражался смехом и аплодисментами.
Слова знаменитого танго были тоже все перевраны: «…Вертинский в Сингапуре вовсе не был, бананы он в Париже только ел, алчных тигров видел лишь в витрине, магнолию он в парке подсмотрел, — стыд, срам, просто балаган, у Саши, — показывая себе на голову, — не в порядке, очевидно, там!»
Вертинский выступал иногда за пародистом, — велико было его обаяние, потому что никто больше и не думал улыбаться, когда он, чуть покачнувшись, объявлял:
— Танго «Магнолия». Слова мои, музыка тоже моя.
Когда я в первый раз после юга повстречалась с Вертинским на балу, он сразу даже не узнал меня:
— Как, это вы, красивая девушка? — сказал он. — Куда же девался ваш загар? А я-то думал, что это не загар, а ваш натуральный цвет… А вы сейчас бледнее луны…
Потом он жаловался, что стареет, что неинтересно как-то стало жить «среди этих французов». «Надоели они все хуже горькой редьки», — весь как-то скривившись, прошептал он.
Как-то зимой пошли мы с братьями в «Кавказскую пещеру» — нам говорили, что в этом ночном баре выступает Вертинский. Да, он был там: высокий и худой, еще более побледневший, чем на Ривьере. Он вышел на возвышение перед оркестром. Безупречный смокинг облегал его стройную фигуру, светлые волосы блестели под лучом направленного на него света. Оркестр заиграл увертюру к романсу. Вертинский закрыл глаза, усталым жестом опустил руки. Так, с закрытыми глазами, он и начал петь:
Сколько сломанных роз,
Сколько пролитых слез,
Сколько мук и несбывшихся грез…
Его голос дрожал, — казалось рыдания подступили к самому горлу.
В наступившей паузе он поднял руки, взялся длинными, тонкими пальцами за виски и сжал их в невыносимой муке. Медленно, как бы с трудом отрывая от головы какую-то тяжесть, содрогаясь всем мучительно натянутым телом, он бросил, раскинув руки, тяжелые, как камни слова:
А дни бегут, как уходит весной вода,
А дни бегут, унося за собой года,
Время лечит людей, и от всех этих дней
Остается тоска одна, и со мною всегда она!
Возможно, я путаю слова — с тех пор мне больше никогда не довелось их слышать. Возможно, они избиты и сентиментальны до слащавости. Возможно, что трагические придыхания и изломанные жесты Вертинского были театральными и напыщенными. И все-таки в его пении чувствовалось дыхание большого искусства, которое заставляло забыть про банальность, про деланность жестов. В чем таилось очарование? Наверное, в искренности чувства, в ощущении подлинной муки, которая изливала себя в этих тягучих, с роковой монотонностью падающих звуках: «А дни бее-е-гут!»
Я не подошла к Вертинскому, и он не видел меня. Надевая пальто, мы еще слышали приглушенное восточными коврами пение — Вертинский пел танго «Магнолия». Пел он его по-французски…
А вот и моя последняя встреча с Александром Николаевичем Вертинским.
…Дождливый бесприютный вечер парижской зимы.
На узкой черной платформе метро пусто. Поезд только что ушел. За провалом путей другая платформа тоже зияет пустотой. Скупой свет редких лампочек поблескивает в желтоватом кафеле свода, пестрые плакаты и рекламы скрашивают монотонность стен с огромными названиями станций.
Я люблю сидеть на длинной — во всю длину платформы — узкой скамейке под стеной: там уютнее и не так дует из туннеля. Но мое место занято. Я заметила человека в полумраке платформы только тогда, когда вплотную подошла к нему. Он сидел согнувшись, подпирая руками тяжелую голову. Безработный? Таких несчастных часто встречаешь в метро, где они укрываются от дождя и пронизывающего холода улиц. Я хотела пройти мимо, но человек вдруг поднял голову — и я узнала Вертинского. Он тоже узнал меня.
— Как, это вы? — сказал он медленно, без улыбки. — Как хорошо, что вы пришли. Садитесь.
Я села рядом. Вид у Вертинского был неважный. Всегда бледный, на этот раз он был даже как-то синевато-бледен. Резкие складки обозначились по углам рта, нос заострился. Теперь уже никак нельзя было сказать, что он молод. И главное — этот потухший, больной взгляд…